В настоящую серьезную философию не забирались - Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам - зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных "мыслящей интеллигенцией" отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, - многословные.
Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... "Государство" Платона и "Государь" Макиавелли... Шпенглер с его "Закатом"... Отто Вейнингер... Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос...
Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.
Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.
Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон "ректификати", и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и - было разок-другой - пели.
"Горе-ла ро-ща... под горою..."
По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два своих сенаторских года он проходил в компании за молодого.
Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.
Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта - рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.
Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.
В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.
В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.
Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважали, не забыли.
- Смогли! - словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.
В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.
Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!
А еще - при титях-митях-то - свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие - от высших до низших - наслаждения!
Ну что реально важнее денег? Ну вот скажите ему, Рубахе? Ну, вот что? Что?
Что-о?
Напоминая встрепанного, отогнанного от кормушки воробья, Плохий по-прежнему хохлился в обтерханном свитерочке в углу на лавке. "Дифирамб" имел целью выпростать его из тараканьей щели - развеселить, спровоцировать к спору, протянуть руку, подставить плечо...
Хмелев, почувствовав, заставил поэтому себя вякнуть словцо в поддержку "оратора".
- Душа... - тихо выговорил он и от смущенья кашлянул в кулак. - Душа, Толя, важнее.
- Ду-у-у-ша-а?! - так и подхватил Рубаха с лету и на полном ходу. Хым-хым, душа... Добре, сынку! Пускай! Прекрасно даже - ду-ша! Но, товарищи, - и с внезапным в крупном теле балетным изяществом развернулся к "аудитории". - Отовсюду доносится ко мне эта ваша душа! Душа поет, душа горит... болит, ноет, не принимает, переворачивается, разрывается, мается, обливается кровью, ропщет, загнивает и даже якобы гибнет иной раз при живущем с разгону теле... У кой-кого хмарь на ней ноне и воротит с нее... Но! Господа, земляки, граждане! - Остановившись, он уткнул в низкий потолок кривоватый и желтый от табаку палец. - Это ж, извиняюсь, хухры-мухры! Смешно учить взрослых, читающих газеты людей, но, если вы пацаны честные, ответьте мне: кто из вас обонял ее хоть раз обонянием и осязал осязанием? Кто, простите за брутальность, ш-шупал ладонями и утыкал в перси перст?! Никто, никогда и ни единого разу! То-то и оно-то. А когда кругом одни сплошные китайские открытия и цивилизация цивилизованных стран, она, душа ваша, есть один жалкий отсталый артефакт!
Что-то было еще - про "в бизнесе, в Интернете, в клонированье и пересадке внутренних органов", но Хмелев, с третьей фразы угадав неназываемую мысль, следил более за Плохием.
"Не тужи, Вадим Мефодьевич! - жалел он, позабыв собственные обстоянья, чужого едкого человека. - Глядишь, как-нибудь поушмокается..."
- Живем в очевидном полаганье ее отсутствия, - поканчивал с душою
Рубаха, - а с языка не отскребешь! Отчего ж такое это на белом свете, мужи и братия? В чем дело, пацаны?
Он возвратился к столу, сел на табурет и закурил с загадкой ума во взоре, пуская ртом крепкую дымовую струю.
Из-за двери, из сенок было слышно, как стучит о пол хвост Лира Лоренцо, взволнованного энергией Рубахиной речи, но тот, для кого она предназначалась, не поводил, похоже, и соколиной своею бровью.
Когда, однако, остывая, трибун бормотнул еще про "субъективно-идеалистический рудимент", в углу под вешалкой наметилось шевеленье и звуки жизни.
- Нони! - в упор наводя в расслабившегося Рубаху мутную свою голубень, спародировал его Вадим Мефодьич. - Филосуф! Эрудированный и элегантный... Отлично!
Надо думать, это была грубость.
Задирание такое.
Заедание.
Но был шанс уладить дело по-человечески, и Хмелев с Рубахой обоюдно, не переглянувшись, не услышали ни грубости, ни задира.
Когда-то Хмелев работал на студии кинохроники и по служебной необходимости запоминал различные нестандартные формулировки.
- Душа, - попробовал он снова помочь Рубахе, - это такая излишняя теплота жизни!
Рубаха благодарно на него глянул, оборотив на секунду в фас мужественное положительное лицо.
- А знаешь, Анатоль, - вклинил к ним педалированно "задушевный" рокоток Плохий, - за что тебя в деревне любят? За че-ло-ве-ко-уго-о-о-дие! Ты гейша таиландская, а не философ!
Рубаха выпятил челюсть, надул щеки, вздохнул и поворотился лицом к обличителю.
- Ну, я понимаю, Вадя, гейша! Даровитая проститутка... Но отчего ж таиландская-то?
С мгновенье примерно Плохий явно колебался. Улыбнуться? Принять мирное предложение?
Но - поколебался-поколебался... и не улыбнулся.
Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха - социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч1 его, ни сам он ничего в жизни не понимают, поскольку оба безбожники, и что таких, как Рубаха, "артистов" Платон гнал взашей из своего "Государства" и сегодня он, Плохий, понял почему.
- Почему? - едва слышным - пустым - сипотком спросил Рубаха у Плохия.
- Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паръшь...
"Завалиться в чужой дом, - пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, - позволять себе..."
Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в память Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста... и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.
Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет - осленок скорее, а не конь-жеребец, - Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж... а жизнь все-таки прекрасна и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже... почувствовал, что хватил через край.
- Я, ребята... это... - завозился он в своем углу. - Простите меня, Як Якыч... Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог.
И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
- Ладно, старче! - большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. - Айда-ко по хатам... Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой,
другою - богатырской десницей - Рубаха удерживал его в рост.
- Восстань и укрепись, Эскулапио! Фор верст! Нах Кранкхоф!
- Салага! Студент... - (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. - Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате... Полтавская... Второй год забрать некому...
В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.