Его забыли. Он это понимал. От злобы и от скуки он все что-то писал у себя, не то мемуары, не то какие-то записки, и не хотел даже завести секретаря.
Он был скуп и беден, зол и одинок. К нему, на его половину, случалось, никто не заходил целый день, кроме дочери Литты.
Эта «половина», отведенная ему графиней-тещей, была особенно мрачна; и некрасива, несмотря на молчаливую торжественность высоких потолков и темной, старой, тяжкой мебели.
Шестнадцатилетняя Литта жила при графине-бабушке. Старуха завладела девочкой сразу, как только умерла ее дочь. Не прощала внучке, что она — Двоекурова, но ведь все-таки это дочь ее несчастной дочери. Пусть, по крайней мере, девочка получит надлежащее воспитание.
К зятю, Николаю Юрьевичу, закаменевшая старуха питала спокойное и даже мало объяснимое отвращение. Не видались они по месяцам.
Но удивительно: Юрия, сына Николая Юрьевича от первого брака, старая графиня с годами все больше и больше миловала. Оттого ли, что мать его, как она знала, тоже была, хоть и бедная, но «хорошо рожденная» (удается же этаким «Двоекуровым»!), оттого ли, что сам он ей весь нравился, — она благосклонно говорила с ним и даже верила ему.
— Décidément, ma petite, c'est un garèon très bien élevé [2],— говорила она после каждой аудиенции и трясла головой. Нравился Юрий.
Литта краснела от удовольствия. Еще бы не нравился! Кому это он может не нравиться!
Случилось, что ни отцу, ни тем менее графине, не пришло в голову ни разу ограничить в чем-нибудь свободу Юрия. Он взял ее сам, просто, как неотъемлемую собственность. Мало того, с семнадцати лет никому даже и не рассказывал, что делает, куда уходит, куда уезжает. Денег никогда не просил, что графиня ценила, а отец принимал, как должное, не заботясь, хватает ли ему положенных ста рублей.
Впрочем, на первую поездку за границу, в Германию, и на вторую, в Париж, отец дал какие-то лишние гроши, и графиня прибавила без просьбы.
В конце зимы Юрий вернулся из Парижа и тотчас же объявил дома, что взял себе для занятий комнату на Васильевском острове. Он не переезжает, — только не всегда будет дома ночевать, вот и все.
Отец ничего не сказал, графиня приняла просто, Литта огорчилась, но втайне. И так оно и пошло.
— У тебя отличная комната, настоящая студенческая, — говорил Левкович грустно. — Только вот никогда тебя не застанешь. И дома у тебя бывал, — нету. Сюда третий раз прихожу, разузнал адрес.
— А тебе нужно что-нибудь?
— Да нет, я так. Ведь подумай, с тех пор, как ты вернулся, всего второй раз тебя вижу.
Комната, может быть, и отличная, но тесноватая. В углу длинный стол занят какими-то банками и склянками. Юрий, в тужурке, лежит на клеенчатом диване и курит тонкую папироску. Левкович снял шашку, но все-таки неловко теснится на стуле, поджимая ноги.
— Химия? — спрашивает он, косясь на склянки.
— Да… Ну, здесь это так. Здесь разве серьезно можно заниматься.
Левкович — троюродный брат Юрия. Ему под тридцать. Он ни дурен, ни красив. Если Юруля смахивает на узкую flûte [3] для шампанского, то Левкович, рядом с ним, похож не на стакан, а на большую, обыкновенную рюмку из толстого стекла, с коротковатой ножкой.
В лице что-то ребячески простое, незамысловатое. Не глупое, а именно простое. Такие люди умеют честно и сильно влюбляться.
Левкович — офицер. Но будь он лавочником, почтальоном, чиновником — это изменило бы его язык, его привычки и отнюдь не его самого.
Они всегда встречались редко, но Левкович обожал Юрулю. Верил ему, советовался с ним. У Юрули — заботливая и снисходительная нежность. Говорил он с Левковичем мало, но всегда терпеливо слушал и точно оберегал.
— Я все занят, Саша, — сказал он кротко. — Ты бы написал мне строчку домой, условились бы.
— А к нам ты уж не придешь? — грустно проговорил Левкович. И, не дожидаясь ответа, вдруг заспешил: — Ты отчего переменился ко мне? Ну, не переменился, а что-то есть. Я решил спросить тебя… Так нельзя.
— Что же спросить?
— Да вот… Я не знаю. Когда, после твоего приезда, мы увиделись и я сказал тебе, что женился, ты обрадовался. А узнал, что на Муре, и вдруг говоришь: «Напрасно!» С тех пор и не зашел ко мне. А я так счастлив, так счастлив. Что это значило, твое восклицание?
— Если ты счастлив, Саша, больше ничего и не нужно.
Глава третья
ШИКАРНЫЕ ЦВЕТЫ
На Преображенской улице Юрий соскочил с седла у подъезда одного из новых домов.
В швейцарской, как всегда, пусто. Юрий прислонил к лестнице велосипед, поднялся в третий этаж и бесшумно отворил большую черную дверь своим ключом.
В передней прислушался. Тихо. Он, впрочем, так и знал, что никого нет дома.
Передняя была большая, с претензией на роскошь. Женское кружевное пальто висло лентами чуть не до полу. Сдавленный воздух едва-едва пах хорошими духами и хорошей сигарой.
Не снимая фуражки, Юруля отодвинул темную портьеру, ловко закрывавшую маленькую дверь направо, вошел, и дверь за ним закрылась.
В пустой квартире все так же было тихо. На столе в гостиной, убранной с тем безнадежным безвкусием, которое дает поспешность роскоши, стоял свежий букет роз с длинными стеблями. Такой же дорогой, вероятно, как его тяжелая, некрасивая ваза.
Через десять минут Юруля, переодевшись, неслышно вошел в гостиную, вынул букет, отставил вазу. С большой ловкостью завернул он цветы в белый лист бумаги, заколол булавками, — совсем как в магазине!
И потихоньку вышел, — но не прежней дорогой, а через коридор и кухню, убедившись предварительно, что и она пустая.
От черной лестницы у него тоже был ключ.
Глава четвертая
НА КОШАЧЬЕЙ ЛЕСТНИЦЕ
— Да ну его, провались он! Очень мне нужно! — говорила Машка, фордыбачась.
На минутку остановилась на углу Казачьего по дороге из булочной с Аннушкой из десятого, что напротив.
Аннушка посолиднее, а то, может, просто вялая. Машка — вся огонь. Серый платок у нее на одном плече держится, даром что весенний ветер, пыльный, вонючий и холодно едкий, лезет в рукав и за ворот, теребит передник.
Белесые Машкины волосы подняты «по-модному», широкий рот молодо хохочет, сдвигаются глаза, блестя.
— При-дет. Да хоть бы и что, вот не видали, — жмется она, притоптывая каблуком по тротуару.
Аннушка не очень верит.
— Ишь ты! Небось заскучаешь! Ведь хорошенький.
— Никогда он мне и не нравился, — нагло врет Машка. — Он ничего, да вот не нравится. Уж ходит-ходит, и всякий раз с букетом. Да я евонные цветы к барыне ставлю. Что мне? Браслета мне хотелось, так небось не подарил браслета. А что цветы-то из магазина таскает…
— На Моховой, что ли, магазин?
— А я почем знаю! Спрашивает наша кухарка раз: что это, говорит, Илья Корнеич, какие у вас все цветы шикарные? А он ей: у нас, говорит, магазин шикарный, оттого и цветы шикарные. А цветы, говорит, приятнее всего дарить, ежели кого любишь. Наша-то кухарка с ума по нем сходит. Самовоспитанный, говорит, такой, и не сказать, что приказчик.
— Да чего, конечно, хорошенький. А вот я, девушка, видела третьеводни на Невском, — барыня с письмом посылала, ввечеру, — вижу, катит студент, ну, как есть твой Илья. И этакое ландо, и в ланде содержанка. Очень похож, помоложе разве.
— Ну, уж студенты-то известно безобразники, — равнодушно сказала Машка. — Прощай покуда, заходи…
И вдруг обе визгнули тихонько и засмеялись.
Под незажженным угловым фонарем мелькнуло веселое лицо. Кто-то снял новенький картуз и встряхивал недлинными, пышными волосами.
— Откуда это вы взялись? — бойко начала Маша.
— Да уж откуда ни взялся, а, признаться, к вам пробирался. Дома ли Степанида Егоровна?
— А придете, так узнаете… Буду я еще с вами по углам на свиданьях стоять… Есть мне…
И Машка, вся покрасневшая, вильнула прочь. Через два дома кинулась в ворота и совсем пропала.
Простившись за руку с Аннушкой, которая вздохнула, Машкин обожатель пошел в те же ворота.
И через минуту был уже в просторной, светлой и грязной Машкиной кухне.
Он сидел за белым столом у перегородки, чинно, вежливо и весело поглядывая на Степаниду Егоровну, пожилую кухарку из важных. Она поила его чаем с вареньем и поддерживала деликатный разговор. Деликатность и хороший тон были коренной слабостью Степаниды Егоровны. Она считала себя знатоком хороших манер, любила вежливость и уважение до такой степени, что даже извозчикам говорила «вы».
Скромность, изысканную почтительность Ильи Корнеича она тотчас же оценила и взяла его под свое покровительство.
Рассуждали тихо, мерно, разумно. Послушать Степаниду Егоровну — так никогда не поверишь, что у нее строптивый и злобный характер, что Машке от нее нет ни житья, ни покою.