Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.
— Прощай, — буркнул он. — Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать, когда.
Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.
Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.
«С чего это я ему? Да ну его совсем! Какое мне дело?»
Пошел пешком на Преображенскую и уже на Невском совершенно забыл неожиданную встречу.
Глава шестая
РАЗНООБРАЗИЕ ЛЮБВЕЙ
Белые до голубизны электрические пузыри меж черных сучьев, едва опушенных, то надувались светом, словно пухли, то ежились с шипом. Где-то уж слишком вверху честно желтеет бесполезная луна.
Злая ночь мая, петербургская, дышала ледком. Небо светло-серое, как оберточная бумага, с висящим ненужным месяцем, было глупо.
Внизу, напротив сцены, сидел за столиком безбородый мальчишка в цилиндре.
— Двоекуров! — крикнул он вдруг. — Послушайте! Двоекуров!
Тот, высокий и тонкий, в студенческом мундире без пальто, остановился равнодушно.
Оркестр молчал. Слышен был песочный скрип под подошвами вялой толпы. Щелкнула где-то пробка.
— Это вы, Стасик? — сказал Юруля. — Здравствуйте.
Мальчик в цилиндре поспешно поднялся.
— Послушайте, Двоекуров. Послушайте, сядьте со мной. Ведь вам все равно. Вот у меня шампанское… Мы с вами мало знакомы, но что ж такое. Ведь вы один?
Двоекуров сел.
— Пока один. Что это вы нервничаете? — прибавил он участливо.
— Скажите правду, раз навсегда: вы меня очень презираете?
Юруля поднял на него свои карие, с золотыми искрами глаза, сдвинул со лба фуражку и улыбнулся.
— Вы, должно быть, проигрались, Стасик?
Стасик залепетал:
— Ну да… Откуда вы знаете? Но это все равно. Я один, растерян. Чувствую, вся жизнь моя как-то гибнет. Все меня презирают, я знаю… И я сам себя презираю. Я низко пал…
— Да будет вам, — равнодушно проговорил Юруля. — Не думаю я вас презирать.
— Ах, Бог мой, точно я не понимаю… Но увидел вас… Вы такой странный. Не видишь — не помнишь, а видишь — почему-то любишь. Вы такой красивый. Не сердитесь.
— Я никогда не сержусь, Стасик. Но вы не кокетничайте со мной. Ваш номер у меня, вы знаете, не в ходу. А денег я вам не дам.
— Да разве я… — начал Стасик.
— Нет, не дам.
— Если б вы могли… Немного… До четверга.
— Могу, но не дам. Не вижу, какое мне удовольствие дать вам денег?
Стасик растерялся. Он совсем не затем позвал Двоекурова, чтобы просить денег. Совсем за другим. Позвал, но зачем — он не помнил, и как уверить, что не хотел просить денег, — не знал.
Беспомощно обиделся, вскипел.
— Вы, пожалуйста, не оскорбляйте меня, Двоекуров. Я никому не позволю… Я еще не потерял понятия о чести…
— Ох! — шутливо вздохнул Юруля. — То самоунижались без меры, а то вдруг польский гонор заговорил… Экий вы глупенький мальчик.
Музыка опять играла какую-то подпрыгивающую дрянь. Старые присяжные поверенные с женами и дамы без мужчин, в светлых пальто, с обыкновенными бабьи-продажными лицами, заходили повеселее.
Но было еще пустовато — было рано.
— Вон, кажется, Саша Левкович, — сказал Юрий, присматриваясь к офицерскому пальто вдали.
Стасик взмолился:
— Двоекуров, не уходите еще! Лучше Левковича позовем, когда он мимо пройдет. Я знаю Левковича, я знаком…
Юрулю стал забавлять Стасик. Очень уж волновался.
— Разве так проигрались, что плохо приходится?
— Да нет… Не то… — начал Стасик. — Конечно, проигрался. Но меня как-то вся моя жизнь мучит. И, право, не с кем слова сказать.
— Какого же вы слова хотите? — участливо спросил Юруля.
— Я не знаю… Вы меня осуждаете?
— Полноте, Стасик. Бросьте вы. Хотите, лучше я вас вон с тем толстяком познакомлю?
— Я?.. Зачем мне? А кто это?
— Писатель, поэт, довольно известный. Раевский. Он теперь не на виду, худенькие молодые затерли, а когда-то одним из новаторов считался.
— Ах да… Я слышал… Нет, нет, Двоекуров, подождите. Я вам хотел одну вещь сказать…
Знакомства Стасика были больше в чиновничьем, богатом кругу и среди офицерства. В круг литературный он как-то не попадал, не успел, хотя и считал себя «эстетом скорее». Юрий легко дружил со всеми. Всех знал, и все его любили.
— Вы отговариваетесь, — продолжал Стасик, — а ведь вы такой откровенный. Отчего вы не скажете мне, ведь вы очень меня осуждаете? Осуждаете?
— Да, — произнес Юрий.
Стасик горько поник.
— Ну, вот так я и знал.
— Не то что осуждаю, — продолжал Юрий, — и не за то, за что вы думаете, а просто жалею, что вы так неумно живете и скверно о себе заботитесь.
Стасик удивленно взмахнул на него черными, может быть, немного подведенными, ресницами.
— Если бы ваш способ добывания денег был вам приятен, доставлял вам удовольствие — вы были бы вполне правы. Если бы даже он вам был безразличен — ну, куда ни шло, ничего. Но так как вы вечно дергаетесь, мучаетесь, нервничаете, глядите совсем в другую сторону — то, ей-Богу, глупо так над собой насильничать. До того навинтились, что уж о самопрезрении заговорили. А себя крепко любить надо. Поняли?
Мелькая черными тенями и белесыми пятнами света, подошла маленькая, стройная женщина, очень хорошо одетая. Лицо у нее было совсем кукольное; только у дорогих кукол бывают такие нежные, черные глаза, такие ровные черные брови, такие светло-белокурые волосы, такой хорошенький ротик. Одни веселые ямочки на щеках были не кукольные, а живые.
— Лизок! Здравствуй! — сказал Юруля, улыбаясь. — Хочешь, садись к нам?
Она подобрала юбки и села, глядя на него и тоже улыбаясь.
— Ну вот, ты Стасика развесели, а то он нос на квинту повесил. Говорит, что никому не нравится.
— Стаська-то? — засмеялась она. — Как же? Это такая воображалка, думает, что лучше него и на свете нет!
Она весело и просто поглядывала на Стасика, говорила добродушно, как незлая маленькая женщина, которая не завидует другим, когда ей самой хорошо.
— Правда, он недурен, — продолжал Юрий с серьезным видом. — Вот ты, Лизочка, могла бы в него влюбиться?
Лизочка захохотала. Качалось нежное белое перо на ее шляпе.
— В Стасика? Ха-ха-ха!
Юрий по-прежнему серьезно, но со смеющимися глазами настаивал:
— Ну вот, Лизочка, почему нет? Он, я знаю, давно в тебя влюблен. По крайней мере, нравишься ты ему очень.
Лизок все еще смеялась. Потом передохнула.
— Да ну вас обоих с пустяками.
Стасик, красный, волновался.
— Видите, Двоекуров, вот и она… А это несправедливо. Это правда, Лили, — прибавил он вдруг, — вы мне очень, очень нравитесь.
Лизочка, не смеясь, передернула плечом.
— Да брось, глупенький, точно я не знаю! Поумнее тебя.
Теперь тихонько смеялся Юрий.
— Конечно, ты умнее, милая. Вот и я без тебя то же Стасику доказывал. И хоть правда, что ты ему нравишься, однако тебя ему не видать, пока он не на «собственных лошадях» ездит.
— Да хоть бы и на собственных… — начала Лизочка, ничего не поняв.
Юрий уже с кем-то разговаривал издали. Толстый Раевский и Левкович подошли вместе. Через минуту Юруля подозвал еще двух: пожилого приличного и молодого неприличного.
Первый, со смуглым выразительным лицом нерусского типа (говорили, что он не то из болгар, не то из армян), был известный критик-модернист, талантливый, углубленный и запутанный, Морсов: второй — поэт «последнего поколения», грубый, тяжелый, небрежно одетый, с толстой палкой в руках и скверными зубами во рту — Рыжиков.
Незнакомых Юрий перезнакомил. Должно быть, каждый приплелся в этот холодный сад одиноко и праздно, потому что все с удовольствием уселись за столик Юрули. Даже два столика составили вместе.
Раевский и критик Морсов спросили шампанского, Юрий тоже, и все подливал Лизочке и Стасику; поэт с палкой презрительно пил пиво, а Левкович не пил ничего, сидел, молчаливый, на углу и смотрел на скатерть.
Морсов уже разливался соловьем, напрягая голос, потому что в это время на сцене куча толстых баб кругло разевала рты в такт музыке, которая дубасила во все тяжкие.
Морсов везде и всегда разливался соловьем. У него были круглые и красивые периоды, которые катились мягко, точно разубранные колеса. Они ласкали и баюкали слух, а в конце еще оказывалось, что и мысль у него не лишена оригинальности, даже парадоксальности, и всегда приятной.
Раевский и Рыжиков, хотя познакомились, не сказали друг другу ни слова. Перекидывались молчаливыми взглядами; поэт «конца века» судил поэта «начала века» и обратно; оба друг друга, видимо, презирали. Раевский, «лирик дореволюционного периода», презирал Рыжикова за то, что он пьет пиво, скверно одет, худ и молод; эстет «новейшего периода» так же искренно презирал Раевского за его элегантность, непомерную толщину и французские словечки. Впрочем, в презрение Раевского вмешивалась зависть: он чувствовал, что от чего-то отстал. И чрезмерность полноты его немного мучила, хотя обыкновенно он утешал себя сходством с Апухтиным.