И это письмо должно погибнуть. Письмо — гимн душе, которая ищет бури. В одном из последующих писем, в кратком письме Саша бичует себя за слабость.
«Бессонные ли ночи, ежедневные ли допросы то у прокурора, то в охранке, но нервы мои истрепались. И душа моя точно увяла. Может быть, мне вдруг по неизъяснимой причине захотелось вернуться к жизни… Не знаю почему, но мне сегодня грустно»…
Прочёл Николай Николаич отрывок из письма и злорадно усмехнулся: «И его душа пошатнулась, и он, крепкий, не устоял». Впрочем, эта тайная радость была временной изменой товарищу. На маленьком клочке бумаги прочёл:
«Что меня повесят, в этом я не сомневаюсь, а они как будто чего-то боятся. Говорят, завтра утром нас перевезут в крепость… Я думаю, что так и будет. Так они делают. Сегодня мне дали вкусный обед. Это перед смертью-то! После обеда ко мне заходил попик, тюремный ходатай за души преступные. Бормотал он какие-то тексты, а я в ответ ему — молчание. Сегодня в ночь нас казнят. Я понял это из смысла текстов попика… Он отпускал мне грехи. Их месть сравняла их со мною, и я их признаю. Хотелось бы уважать, но они бьют людей связанными. Я буду смеяться над ними, пока они будут меня вешать. Ибо душа моя закалена в бурях жизни. Их душа испугана этими бурями… Она — опустошённая душа»…
Вспыхнули письма Саши… Тонкие, истлевшие листочки коробятся, корчатся на угольях как живые, как будто им больно умирать. Некоторые листочки покраснели, точно вспыхнули румянцем. Мелькнул почерк Саши: две-три строки какого-то письма ясно обрисовались на бледно-красном фоне перегоревшей бумаги. Как будто глянули в глаза Николаю Николаичу, — глянули и простились с ним навсегда… Побледнели, а потом потемнели покоробленные листки перегоревшей бумаги. Тёплое дыхание печи подхватило их и унесло в трубу, к тёмному небу.
«Саша умер. Его казнили на Лисьем Носу… Сгорели письма… И ничего от Саши не осталось»…
Он отошёл от печи, и взгляд его остановился на скелете под красным плащом. Глядя в безмолвные глазные впадины, прошептал:
— Души его нет на земле… На земле только опустошённые души… Души, жаждущие бурь жизни, встают над землёю и сеют новые бури… Быть может, это и не так… Как знать.
Утром проснулся не рано, раскрыл глаза и изумился… От сердца отлегло. Это был только сон. Ему снилось, что он опять сидит в крепости, в узкой каморке с решёткой на окне.
Ему часто снится этот сон. И всё одни и те же картины рисует усталый мозг. Во сне повторяются эпизоды из жизни крепости. Ужели же он всю жизнь будет видеть эти сны?
Пока одевался, руки дрожали, и холодный пот ощущался на груди и на шее…
Анна Марковна ласково встретила его в столовой.
— Коленька, голубчик, зачем ты по ночам раскрываешь у себя окна? Октябрь на дворе. Надо вставить вторые рамы.
— Вставьте, тётя.
— А то простудишься и захвораешь. Глаша говорит, что вон и нынче ночью пришлось топить печь.
Вспомнил, что ночью сжёг письма Саши. Ужели же это было?
— Дядя Милорадович прислал записку: Сонечка что-то заболела. Просил сегодня прийти.
— Сонечка заболела? — спросил Николай Николаевич, не поднимая глаз.
— Да. Хрупкая она, вся в мать покойницу…
Хотел сказать, но подумал: «Если бы и мне заболеть? Может быть, болезнь и будет целью моей жизни?»
Тётка продолжала рассказывать что-то о Сонечке, а он ничего не слышал. Ухватился за новую мысль и твердил в уме: «Может быть, болезнь и будет целью моей жизни»…
После кофе поспешил уйти к себе, ходил из угла в угол, курил, ворошил на голове волосы. И ясной стояла перед ним мысль: «Может быть, болезнь и будет целью моей жизни».
За обедом опять был подан пирог с капустой. И был в гостях Пузин, весёлый, разговорчивый.
— Заскучал я по вас, Николай Николаевич… Как хорошо мы с вами провели тогда вечер. А?
— Что же хорошего? — с упрёком сказала Анна Марковна.
— Хотели мы с Платоном Артемьичем полечить души наши, никуда не годные, да… ничего из этого не вышло! — смеясь говорил Николай Николаевич.
— Как ничего не вышло? Ха-ха! Что вы! Вышло!..
Молча пили кофе.
— А вон отец Никандр-то, соборный протоиерей, слёг! — начала после паузы Анна Марковна. — Крепко, говорят, заболел: сердце у него слабое.
— Да что вы! — изумился Пузин. — Я третьего дня его видел…
Анна Марковна и Пузин рассуждали о соборном протоиерее, а он думал: «Если бы у меня что-нибудь случилось с сердцем? Нет, я хочу долго болеть. Я хочу чувствовать боль. Если нет бурь жизни, пусть будет боль».
Бродя в поле в тот же день, почему-то вспомнил детство.
Шёл по дороге к берёзовой роще, смотрел на сады и огороды и вспоминал. Были товарищи детства, а где они?
Вернулся с прогулки прозябшим и усталым. Вдруг как-то налетели на небо белые тучи, поднялся ветер и пошёл снег, — мелкий снег, как дробины, крепкий и хрустящий под ногами.
Вечером Глаша вставляла вторые рамы и тихонько напевала какую-то унылую деревенскую песню. Он помогал ей. Спросил:
— Глаша, отчего вы не запоёте весёлую песню?
— Не умею я, барин, весёлых-то петь…
— А отчего?
— Да так, душа не лежит к весёлым песням.
«Душа не лежит к весёлым песням… Больная душа».
— У вас, Глаша, больная душа… Слышите?
Она звонко рассмеялась, сверкнула глазами, кокетливо взглянула на него и поправила:
— А, может, сердце не в порядке!..
Он не заметил блеска её глаз.
Заболел он дня через три после того, как вставляли зимние рамы. Ходил гулять в лес в лёгком пальто и в фетровой шляпе.
С утра веяло холодом. По выгону и в полях бродили туманы, и странно горящими в их белесоватых волнах стояли берёзы с позолоченной и багряной листвой. Туманы поднялись к небу. Глянуло солнце, скупо пригревая. Белые облака заходили по небу, сгустились в тучи. Набежал холодный ветер, и солнце померкло. И белые хлопья закрутились над полями, густея и носясь в лесу с диким посвистом ветра.
Пока шёл до дому, страшно озяб. Прятал шею в воротник, засовывал в рукава похолодевшие руки. Грудь холодило, в рукава пробивался холодный ветер, и бродили по всему телу холодные, колкие мурашки. Утром на другой день проснулся с головной болью и с болью в горле. Хотел встать и не мог. Прибежала в мезонин Анна Марковна с термометром в руках.
— Коленька, да ты, верно, заболел? То-то, смотрю я, лицо у тебя нехорошее.
— Пустяки, тётя! Это так только — простудился.
— Дай-ка, я тебе градусник поставлю.
Не противоречил тётке. Отстегнул ворот рубахи, помог поставить термометр.
— Голова, говоришь, болит? Надо за доктором.
— Пустяки, тётя, может быть, нет ничего серьёзного.
Говорил так, а сам чувствовал, что внутри, в груди, совершается что-то таинственное, но серьёзное. Думал так, втайне радовался: «Вот пришло то, что будет настоящим интересом жизни».
Видел, с какой суетливостью побежала с лестницы Анна Марковна, потом вернулась с хиной. Глаша внесла тарелку с холодной водой и уксусом, а на плече у неё белело полотенце. Весь этот домашний переполох казался серьёзным и нужным. Другие люди вдруг захлопотали, заволновались около него, точно и впрямь он вступил в полосу настоящих интересов жизни.
Принял хину и лежал с высоко приподнятой головой. На голове белело полотенце, влажное от воды и уксуса. Холодная дрожь пробегала по спине и рукам, а голова как будто посвежела — отодвинулась куда-то невыносимая тупая боль. Какое-то странное самоудовлетворение навевало тихую, лёгкую дремоту. Мысли путались, в глазах вставали образы. Закрывал глаза, и в беспросветной тьме обрисовывались окно и переплёт рамы. И как странно: то, что в действительности, светлое, то теперь казалось тёмным. И двигалось куда-то это странное изображение окна, и уплывало.
Очнулся вечером. На столе горела лампа, на столике у постели стояла свеча с неподвижным ярким пламенем. Какой-то седой господин, с вытянутой бородкой и в очках, сидел у кровати на стуле. «Кто это?» Доктор. Узнал старика Протасьева. Ещё в детстве Протасьев лечил его. Тогда доктор был высокий, молодой, стройный, носил пенсне, и тёмные волосы его курчавились, и глаза блестели.
За стулом доктора стояла тётушка с побелевшим лицом и с испугом в глазах. Ради прихода доктора она надела тёмное кашемировое платье с белым воротником.
— Прекрасно! Ничего особенного! — услышал он слова Протасьева, а когда тётушка и доктор отошли от постели, он подумал: «Он не хочет беспокоить тётку. Знаю я, чувствую, что со мною… Я разлагаюсь. Организм ещё в силах бороться, но вот он ослабнет и уступит неизбежному».
Началась своеобразная постельная жизнь больного. Жизнь вне интересов повседневности, жизнь в мире бредовых видений и красочных ощущений. То какой-то стремительный полёт в чёрную бездонную пропасть, то подъём на высоты, на вершины фантастических гор наравне с облаками… Чёрный цвет и холод сменяются розовым и ярко-красным, и вдруг дохнёт теплом. Странные, непонятные видения вспыхивают в памяти… Какие-то замки, мрачные замки как на картинах Беклина… Откуда они? Далёкое детство зарисовало их в памяти. Много лет таились в излучинах мозга изображения — и вот вспыхнули. Эфирные фигуры людей проносятся в бредовых представлениях. Мелькнут знакомые лица товарищей, родственников — и опять чужие лица.