Лицо у Иван Яка стало жестким.
- Я Олешке отродясь не врал!
- Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
- Ты что, Григорий?.. -И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: -Трень-брень осталась еще...
Меня - как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
- Так это ж труд твой, Иван Як!
- Труд мой - немца на Онеге нет... А трень-брень... - Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... - Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не отрекайся. Захотят завтрева, лишат по Указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... - И он щелкнул себя по багровой шее.
Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами?
Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
- Ульяновск - прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
В запущенном, с немытыми стеклами поезде "Вологда-Мурманск" женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
Женщина сказала со вздохом:
- У нас с ними нищие по деревням ходят...
Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...
Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня.
- Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! - воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице?
Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках, и что о них надо написать Грабарю.
Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда, и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь - верь, хочешь - нет...
- Мы профессионалы, рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни...
Шутит? Непохоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения "подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие глубины" (только там их радости и печали) . Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности...
Чувство самосохранения - здоровое чувство, но, Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния!
Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884г.".
Станций нет, а поезд останавливается.
- А где станция? - спрашивают архитекторы. Им показывают, вон, у сосны тропочка...
Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...". "Поднял-от кальсоны вместо белого флага...".
Проводница прокричала "Шандунец", и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было.
- Где у вас камера хранения? - спросили мы заспанную стрелочницу.
- Здравствуйте! - сказала она приветливо. - Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно - возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и карминные озера проложили дамбу.
Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю.
Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым.
Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе."
Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличинками, хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей.
- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по вашему, корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная.
И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно.
Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках...
А церковь высилась на горе, возле речки. "На особицу" от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" - срезами сосны; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде, металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево - материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут - пряник.
"Привыкнете", - сказали архитекторы.
Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
Нет-нет, да поглядываю на церковь. А - заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда.
Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной...
Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы.
С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
- Восемь старух, - ответила она с готовностью... - Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари, вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто "извозом" занимался... А нынче в забросе все. Поморы - не поморы.
Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят - пишут... - И она завозилась у самовара.
Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде как прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар Шаляпин!