втором этаже в здании посольства, эта квартира была соединена дверью с кабинетом, который, таким образом, являлся, как бы четвертой личной комнатой посла и вместе с тем уже служебным помещением. Написанный маслом огромный портрет Сталина во весь рост красовался над письменным столом — источали блеск звезды на груди и на погонах, сияли сапоги, а руки, спокойно сложенные на животе, лишь подчеркивали величие. Уже свыше года истекло со дней двадцатого съезда, где был развенчан скончавшийся, но его бюсты и портреты, обязательные в каждом советском селении, в каждой конторе, пока оставались неприкосновенными. Наверху, как имел основание полагать Онисимов, не чуждый, понятно, партийных и государственных тайн, продолжалась скрытая от непосвященных борьба. И снова, как и при отлете из Москвы, зачастую чудилось, что некие весы истории, поколебавшись, замерли. Замерли, но ненадолго. С такого рода ощущением и жил в те месяцы Онисимов.
Опять ровно в девять, минута в минуту, лишь не по-московскому, а по-здешнему, среднеевропейскому, времени, он появлялся в кабинете. Александр Леонтьевич и здесь носил черный в едва заметную полоску пиджак — правда, новехонький, современного кроя, — белоснежную сорочку, скромный серый галстук. Лишь для приемов, подчиняясь этикету, он надевал сшитый тоже в Москве смокинг. Сохранил привязанность и к привычным сигаретам «Друг». В письмах домой он ничего не просил ему прислать — только сигареты «Друг». Приглушая в себе ноющую нотку — Онисимов не называл ее тоской, — он выкуривал по две, по три пачки в день. Выпадали промежутки, когда запасы московских сигарет исчерпывались. Приходилось курить американские — «Кемел», «Честерфильд». Кашель Онисимова, случалось, усиливался, стал каким-то лающим, натужливым. Он объяснял это сменой табака.
Итак, ровно в девять он появлялся в кабинете, садился в кресло, надевал очки, и колесо рабочего дня сразу же набирало обороты, обретало полный ход. Прежде всего — почта. Затем — пресса. Между сотрудниками — знатоками Северной Европы — были распределены все более или менее значительные выходящие в Тишландии и прилегающих странах газеты. Один за другим молодые помощники излагали Онисимову содержание газетных страниц, реферировали сегодняшнюю прессу. Некоторые важные статьи ему целиком переводили вслух. Как всегда нетерпеливый, он раздраженно морщился, если сотрудник запинался, медлил, искал слов. Пожалуй, раздражительность Александра Леонтьевича здесь даже усилилась: непонятный внутренний зуд — словно бы где-то в сосудах, в крови — не давал покоя, хотелось вспылить, накричать. Онисимов себя сдерживал, лишь заметнее становилась дрожь, как бы беспричинная, его маленькой руки.
Прессе он посвящал два или три часа. Далее занимался подготовкой очередного большого приема. Ни один приглашенный в советский особняк не должен скучать, надо каждого занять, оказать ему внимание, поддержать с ним разговор. Вот этот экономист… Кто прочел его труды? Почему это не сделано? Мы обязаны знать работы, выступления, биографии всех, кто придет в наши залы на прием. Двум своим советникам, приехавшим с ним из Москвы, Макееву и Новикову, инженерам-металлургам, которые свыше десятка лет потрудились в его секретариате, приноровились к напору, к требовательности Александра Леонтьевича, он говорил:
— Прием — это наша работа в цехе.
Однако этой нагрузки, которую он сам создавал себе, в которую с обычной готовностью впрягался, хватало ему лишь до обеда. Что же делать дальше? Чем заполнить день? Он заставлял себя посещать выставки, музеи, осматривать столичные достопримечательности. Но оставался еще вечер. Нередко советского представителя приглашали на приемы. Облачившись в смокинг, он ехал туда — на свою вечернюю упряжку. И добросовестно ее отбывал: поддерживал или завязывал вновь знакомства, любезно улыбался, открывая красивые кремовые зубы, умел быть приятным, пошутить. Приходилось и выпивать рюмку-другую. Нельзя было отнекиваться, когда возглашался тост за здоровье короля или королевы.
Александр Леонтьевич почти не переносил алкоголя, на утро после банкетов он вставал разбитым, чувствовал непривычное для него утомление среди дня.
И все же многие вечера оставались пустыми. В своей необжитой, словно временное гостиничное обиталище, квартире Онисимов отыскивал уже прочитанные московские газеты (они прибывали сюда на третий день), шелестел листами «Правды», еще и еще вчитывался даже в мелкие заметки, чего-то искал меж строк, уносился мыслями в Москву.
Иногда он звонил Макееву.
— Приходи. Сыграем в шахматы.
Еще в мальчишескую пору Онисимов потянулся к шахматам, обнаружил способности и, быть может, одаренность в этих сражениях на шестидесяти четырех клетках. Но и тогда для игры у него почти никогда не было времени, а далее и подавно. Пожалуй, лишь в вагоне, выезжая с группой помощников на восточные или южные заводы, он мог предаться любимому развлечению и два-три часа, покуривая, проводил за доской. Остро нападал, цепко защищался. Бывал глубоко уязвлен, если доводилось проигрывать. Втайне из-за этого злился и, хотя старался подавить досаду, становился угрюмым, мог негаданно вспылить. Макеев был его давним партнером.
В чинной просторной гостиной под люстрой, льющей холодный яркий свет, они расставляли на шахматном столике фигуры. Обычно отличающийся быстрой реакцией, отнюдь и в шахматах не тугодум, Онисимов среди партии вдруг задумывался. Макеев незаметно взглядывал на Александра Леонтьевича. Тот размышлял явно не над ходом: куда-то смотрел мимо стола. Потом спохватывался, продолжал игру, но без вкуса, без агрессии, которая и за шахматной доской была свойственна ему. Встревоженный вялостью Александра Леонтьевича, преданный ему советник развивал азартную атаку, угрожал и, наконец, с облегчением видел, что Онисимов обретает себя, ищет защиту, наносит жестокий ответный удар.
Но снова выпадали минуты, когда Александр Леонтьевич словно бы отсутствовал. В Москве Макеев не видывал Онисимова таким поникшим, погасшим. Не болен ли шеф?
Однако спрашивать об этом не полагалось. Онисимов недовольно отстранял всякие вопросы о самочувствии, о здоровье. Порой за шахматами он заговаривал про московские дела, про Комитет, оживлялся, вспоминал, как дрался с Госпланом за капиталовложения для развертывания рудных баз. Или, будто с кем-то споря, доказывал экономическую целесообразность сооружения металлургического комбината на Шексне. Макееву чудилось, что бывший министр, бывший председатель Комитета здесь, на далекой чужбине, опровергает чьи-то обвинения, стремится оправдать себя хотя бы перед ним, партнером в шахматах, скромным подчиненным. Случалось, Александр Леонтьевич начинал вслух размышлять о готовящейся, еще не совершившейся перестройке управления промышленностью и, будто опять от кого-то защищаясь, отстаивал необходимость осторожности, но быстро осекался, пускал в ход тормоза, оставлял свое мнение при себе.
И снова погаснув, замкнувшись, возвращался к игре, доводил партию до конца. Прежнего удовольствия шахматы ему уже не доставляли. Даже победа — а деликатного Макеева он и теперь частенько побеждал — не радовала его.
— Александр Леонтьевич, час еще не поздний. Сыграем вторую?
— Хватит. Спасибо. Пойду лягу, посплю.
И Онисимов ложился в свою одинокую