— Иди давай. — Он подтолкнул ее в комнату и пошел здороваться с ее матерью, которая уже поднялась ему навстречу, благостная и строгая.
— Слыхали, — сказала Наташка, — чего ваш Ленька про меня распускает?..
— Язык бы ему оторвать, этому Леньке, — перебила старуха. — Вишь ли, обидно ему, что за нашей Наташкой бегают, инспектор тут из райфо одно время сватался, а после инженер с поселка, ну вот и мелет почем зря, отваживает.
— Помыться бы мне с дороги, — сказал Пронякин.
Все-таки он немножко иначе представлял себе свое возвращение.
Конечно, в тот день Наташка никуда не пошла, а он, сняв гимнастерку, обошел с ее матерью сад и двор, пришил оторвавшуюся доску на сарае и починил засов на воротах. Он никогда не жил в деревне, но ему приятно вдруг стало чувствовать себя хозяином всего, что он видит.
Он знал, что колхоз у них не ахти какой и вряд ли мог поправиться за два года, да и хозяйство, которое Наташка приносила с собой в приданое, было не ахти какое, но он был с головой и профессией, которая нужна повсюду, а в особенности когда не хватает мужиков, и начинал не на голом месте.
— До свадьбы у нас останешься? — спросила Наташкина мать, поджимая тонкие губы. Она говорила о свадьбе, как о деле решенном.
— Останусь, ежели не прогоните.
— Чего же прогонять-то. Ежели все по-честному у вас…
Весь день они с Наташкой не могли наглядеться друг на друга и беспричинно смеялись, а ночью, когда ему постелили в горнице, он от этого смеха не мог уснуть и ворочался на скрипучем топчане. Он насилу дождался, пока старуха перестала кряхтеть, и пошел к Наташке, в ее комнату. Она ждала его и ничуть не удивилась.
Они были молоды и не очень щадили друг друга и для начала старательно искровавили поцелуями губы. Но, должно быть, он не так понял ее, потому что когда он совсем захмелел, она внезапно успокоилась и крепко уперлась ладонями в его грудь. И он услышал, как в полусне, ее наставительный шепот:
— Нет уж, Витенька, это уж когда запишемся, а так я не дамся, ты не думай, не такая…
— Что ты? — спросил он. — Я же насовсем пришел.
— Все вы насовсем приходите. А после насовсем уходите. И так бывает, Витенька.
В темноте ее лицо казалось старушечьим. Наверное, когда она и в самом деле состарится, она будет такая же благостная и строгая и научится так же поджимать тонкие губы. Что-то в нем оборвалось, чего уже нельзя было связать, как бы он ни старался, потому что слишком мешали этому старик на перевозе и Ленька. Но больше всех она сама, которая все испортила. Он встал и пошел к себе, наталкиваясь на стулья и мало уже заботясь, услышит ли его старуха. Наташка робко вскрикнула, как бы пытаясь вернуть его, но матери, если б она проснулась, показалось бы, что дочка просто вскрикнула во сне.
Он посидел в темноте, потом оделся, собрал свой мешок и вышел в лунную ночь. Никто не удерживал его. Потом, когда он уже был на улице, за спиною взвизгнула дверь и Наташка крикнула ему с крыльца:
— Ну чего завелся. Сам же потом скажешь…
Он не обернулся.
Он шел быстро, чтобы успеть на утренний поезд. Выйдя к реке, он вспомнил, что надо покричать старику. Ему не хотелось этого делать, но не лезть же было в воду с мешком и в шинели. В конце концов он покричал, и старик выплыл к нему из тумана.
Они плыли молча, только на прощанье старик не утерпел:
— Что же она, Леньке, выходит, верная?
— Не в этом дело, отец. Она себе верная.
— Ага, — сказал старик. — А ты этого, стало быть не любишь?
— А кто любит? Ты, что ли, отец?
— Я? Не-е. Я веселый, вольный человек. А с бабами свяжешься — хуже нету. Мне баба теперя ни к чему, и хозяйство мое не скоро еще кончится. Так и ты живи.
— Попробую. Ну, бывай, отец.
— Бывай, что ж делать-то.
Пронякин шел ухабистой дорогой, извивающейся во ржи, и не мог теперь слышать замирающий запах осоки, сочный и пряный, молодой запах. Он не успел тогда к утреннему поезду и стал дожидаться вечернего. Он выспался на траве под насыпью, а потом в долгом мучительном томлении сидел в буфете и пил пиво, заедая каменными бутербродами, пока буфетчица не сжалилась над ним и не позвала к себе, в крохотную комнатушку позади прилавка. Там она варила себе обед и накормила его этим обедом, и тут он впервые ее разглядел. Она была еще молода, но уже знала не одного мужчину, это он видел ясно. Его собственный опыт был куда меньше. Вечером он помог ей закрывать буфет и пропустил свой поезд и остался у нее, в той же крохотной комнатушке станционного домика.
За окном грохотали поезда, которые здесь не останавливались, и желтые пятна от их огней прыгали по ее лицу и груди. В эти минуты ему отчего-то становилось нестерпимо жалко ее, и он спросил:
— И не надоело тебе вот так?
— Надоело, — созналась она честно. — Знаешь, как надоело! Вся жизнь моя, как проезжая дорога.
Он помолчал и сказал неожиданно для себя:
— Ну так уедем отсюда.
— Уедем? — Она приподнялась на локте и склонилась над ним. Волосы ее касались его лица. — Ты сказал «уедем». Это как же — вместе?
— Ну вместе…
— Постой, — сказала она. — А кто ты мне?
Он не ответил. Но утром, когда она оделась и пошла приготовить что-нибудь ему в дорогу, он уже знал, кто он ей и как назвать ее, он твердо решил это к утру. Она удивилась и, жалея его, рассказывала ему все о себе, но обо всех ее похождениях он знал заранее — и настаивал на своем. Сдаваясь, она упрекнула его — еще с удивленной улыбкой, еще не веря тому, что свалилось неожиданно к ней в руки:
— Увозить ты меня, а куда — и сам не знаешь. Хорошо ли это?
Он ответил:
— Ехать — всегда хорошо.
И на третий день они уехали и долгие годы скитались вместе.
Он ни разу не раскаялся в этом и никогда не жалел, что не остался тогда у «куркулей», — так он их называл, пока обида не угасла, — хотя какие уж они там были «куркули»! Он мог бы им спасибо теперь сказать, все вышло к лучшему, встретил такую, какая и нужна ему была. Вот только ничего у нее самой не было, кроме оравы родичей в Горьком, и никогда они ничего не могли нажить, хотя она умела попасть на хорошее место и неплохо заработать. Сначала, когда еще были молодость и любовь, они легко расставались с тем, от чего не пахло ни молодостью, ни любовью, и уходили на другое место, а потом, когда захотелось чего-то еще, этого уже трудно было добиться, потому что вместе с этим пришла усталость. Вернее, они пришли вместе, усталость и желание чего-то еще. И все равно они любили друг друга, хотя он и изменял ей в отъездах, да и она, наверное, изменяла ему.
Теперь, готовясь к тому, что должно было с ним произойти, он понял, что все было хорошо тогда — и лунная ночь в степи, когда он шел к невесте, и молодой запах осоки, и женщина, которая поделилась тарелкой борща, а потом и постелью. Может быть, во всей его жизни только и были два счастливых дня тот, на маленькой станции, под Камышином, и сегодняшний, когда он поднимался из карьера. Он взял бы все это с собой в последнюю, самую дальнюю дорогу…
Но он не смог ничего взять, потому что услышал далекое фырканье машины и плеск разгребаемой грязи. Машина была легковая и шла от аэродрома. Он догадался, что Силантиков все же завяз, но Хомяков привез врача на самолете, и в нем опять шевельнулась надежда. Затем отсветы фар заплясали на потолке, и машина остановилась. Из нее вышли двое. Они прошли под самым окном.
Он услышал простуженный голос Хомякова; сквозь приоткрытую форточку долетели обрывки фраз:
— … о чем я вас прошу… Это замечательный парень… мы завтра о нем в газете… Он верил больше всех… и даже меня, которому… по должности…
— Мне это решительно все равно. — Второй голос был высок и четок. — Имеет ли он пять благодарностей от министра или десять выговоров в приказе. Меня просить не надо.
Хлопнула дверь внизу, и Хомяков, наверное, остался один. Слышались его чавкающие длинные шаги. Потом они захлюпали к машине, и Хомяков спросил кого-то, наверное водителя:
— Ну, как думаешь?..
Но что думал водитель, Пронякин уже не слышал, потому что машина заворчала и отсветы фар исчезли с потолка. В соседней комнате возникла поспешная суета, и откуда-то взялся голос маленькой седой врачихи, которая перевязывала Пронякина с помощью сестры. Ему было тревожно и страшно, вместе с надеждой к нему опять подступила боль, и он бы, пожалуй, согласился, если б оставили его в покое.
Врачиха быстро просунула руку и включила свет, пропуская вперед приезжего хирурга. Он ступал мягко, должно быть надел поверх ботинок войлочные шлепанцы, и сестра завязывала на нем тесемки халата, который был для него тесен. Он морщился и дергал плечом. Он был высок и толст, под халатом обозначалось мягкое брюхо. Не поглядев на больного, он вытянул руки вперед, и врачиха с сестрой засуетились снова. В больнице не было водопровода, его не было еще во всем поселке, и сестра поливала на руки приезжему из эмалированной кастрюли над тазом в углу.