Но журналистом - тут уж не отнимешь - Аркадий был действительно классным. Хорошо и быстро писал, виртуозно правил тексты. Мгновенно, с первого чтения, распознавал и выметал мусор лишних слов, несколькими корректурными значками умел придать статье плотность, высокую информативность, не меняя ни смысла, ни стиля, если, конечно, этого не требовалось - что он всегда прекрасно чувствовал - его хозяевам.
Шеф, обратился Арсений, покончив с гранками. Помнишь, мы с тобою про роман говорили? До романа я, видно, пока не дорос, но вот рассказик. Не прочтешь с карандашиком? Если, конечно, будет время. Три рубля! пошутил Аркадий и взял папку. И бутылка пива, добавил Арсений.
46. 13.31 - 13.50
Вот это да! присвистнул Арсений, обнаружив на дне шкафа, в углу, под кипою копий материалов с визами два своих старых блокнота, которые, после тщетных поисков дома, считал безвозвратно потерянными, и отчасти потере даже радовался, ибо она давала возможность полагать, что блокноты содержали несколько шедевров, - полагать, и скорбеть об утрате. Роман просто требует своего написания! Когда же я их сюда засунул?
Исчезнувшие из поля зрения года два назад, непривычные, как бы чужие, черновики вызывали почти наивный интерес. Даже почерк не похож на нынешний. Первый блокнот с одной стороны покрыт детективными подступами к рассказу, позже превратившемуся в ?Убийцу?, с другой главками ?Шестикрылого Серафима?, которого Арсений не без грусти, приправленной тем же удовольствием от потери, считал бесследно сгоревшим в фишмановской дачной печи. Второй блокнот начинался повестью, брошенной на середине: Арсений имел слабость представить на ЛИТО готовые ее главы и, разруганный в хвост и в гриву, даже как-то злобно разруганный, едва нашел силы написать еще две-три странички; с тем повесть и была заброшена неизвестно куда, а вместе и проза вообще. ?Страх загрязнения?! - вот как она, оказывается, называлась - Арсений в связи с подступами к роману все пытался припомнить заглавие повести, но не мог. ?Страх загрязнения?!
Перевернув блокнот, Арсений обнаружил планы так пока (и, должно быть, уже никогда) не написанных рассказов и пьес, вчитался в них с опасливой жадностью: шедеврами, увы, кажется, и не пахло. Кусочек прозы привлек внимание тем, что никак не удавалось вспомнить, к чему он относится. Арсений вернулся к нему раз, другой, наморщился, закусил губу.
...как раз выходила соседка, и мне удалось проникнуть в квартиру, не прибегая к звонку. Я бывал здесь давно, однажды не то дважды, но мне казалось, что дверь Гарика я запомнил. Я постучал - мне не ответили; постучал снова. Неужели нет дома?! - я чуть ли не возмутился этим фактом, хотя заранее ни о чем с Гариком не договаривался, - так мне хотелось, так было мне позарез его застать. Выйти разве на лестницу и позвонить в его звонок? Но коль уж он не слышит стука... Я ударил еще пару раз, - ничего не оставалось, как смириться, сесть на ступени и ждать хоть до утра, и, толкнув дверь скорее со зла, чем в надежде, я совсем уж собрался...
Дверь подалась. Смущенный от неожиданности, я рефлекторно закрыл ее, и только потом осторожно начал приотворять снова. Хозяина, судя по всему, нету дома, и хорошо ли?.. Но... =устроясь в глубине удобных мягких кресел, =полузакрыв глаза и книгу отложив, =он смотрит на огонь и, вероятно, грезит... Да, Гарик дома был, даже и не спал, а вот именно что грезил. В камине горел огонь - я не знал в Москве больше ни одной, квартиры, ни одной комнаты с настоящим камином - останкам предреволюционной роскоши, стиль модерн. Впрочем, всю комнату наполняли эти останки: огромная, некогда керосиновая, лампа под зеленым стеклянным абажуром мягко освещала - плотные шторы занавесили окно наглухо - капризно изогнутую спинку кушетки карельской березы; пузатый комод; кресло-качалку, в которой, одетый тяжелым атласным стеганым халатом, кейфовал Гарик; потемневший от времени золоченый багет на рамах почти черных картин; что-то еще, еще, еще и, наконец, главную гордость хозяина - старинное красного дерева бюро со множеством ящиков, ящичков, ячеек, с полуприподнятым полукружьем шторки, собранной из узких, тускло поблескивающих лаком планок.
В облаках табачного дыма - им все пропиталось в этой сретенской коммунальной комнате, - исходящего из коротенькой, оправленной металлом вишневой трубки - десятка полтора других, самых разных материалов и конфигураций, дожидались очереди на мраморной каминной полке, окружив бронзовые часы с рискованно одетыми нимфами по бокам римского циферблата, - плавал хозяин, и мне не поверилось, что можно так углубиться в какой-нибудь перевод с аварского, - а именно подобными переводами - Гарик всегда подчеркивал! - он и жил, ничем другим не занимаясь из принципа, то есть переводит, а на полученные деньги просто живет - мне показалось, что я подсмотрел какую-то его тайну, и неловко, да и жаль казалось выводить Гарика из его состояния. Все вообще напоминало минувший век, и о тысяча девятьсот семьдесят пятом годе можно было догадаться только по горке дров на железном листе - ящичным дощечкам, украденным во дворе соседнего продмага.
Тем не менее я решился подойти к Гарику, потряс его за плечо: очень уж было надо! Он медленно, нехотя выплыл из оцепенения, посмотрел на меня, не вполне, кажется, узнавая, и привел лицо в не слишком приветливое, но вопросительное состояние. Ключ! тут же выпалил я. Мне позарез нужен ключ!
То есть Арсений, конечно, узнал комнату, узнал человека, которого почему-то назвал здесь Гариком, - но в связи с чем принялся в свое время так любовно ее описывать, кто был этот я и что за ключ понадобился я позарез, - вспомнить не мог, хоть убей! Голова вообще сегодня плыла: безумно раннее пробуждение после полубессонной ночи, дрема за столом, взорвавшиеся ?жигули?... Неизвестно с чего встало перед глазами лицо давешней набеленной б.... из метро, и пришлось встряхнуться и выкурить сигарету, чтобы прогнать наваждение. Устроясь в глубине удобных мягких кресел... Ладно, черт с ним, хватит думать о ерунде! - так и сбрендить недолго - но, хоть и перевернул страничку блокнота жестом более чем решительным, Арсений знал, что, пока не вспомнит, к чему относится прочитанный кусок, успокоиться не сумеет.
Со следующей страницы начиналось длинное стихотворение под собственным Арсениевым не то эпиграфом, не то чересчур распространенным названием:
Бессмыслен ход моих ассоциаций,
как шум волны, как аромат акаций,
как все на свете, если посмотреть
внимательней: как слава и паденье,
любовь и долг, полуночное бденье,
привычка жить и ужас умереть.
Выглядело оно так:
47.
Поэзия не терпит повторенья:
мгновенья дважды не остановить.
Я слышал как-то раз стихотворенье,
и я хочу его восстановить
по памяти. Я мало что запомнил:
балкон и ночь; какой-то человек
(поскольку ночь - он должен быть в исподнем,
в пальто внакидку); на перилах - снег.
(В стихах ни слова нет про время года,
но все равно мне кажется: зима;
не вьюга, не метели кутерьма,
а ясная безлунная погода.)
Итак, балкон. Мне точно представим
весь комплекс чувств героя (ведь однажды
со мной случилось то же, что и с ним:
я вышел на балкон, и как от жажды
схватило горло: полная свобода,
и я затерян в бездне небосвода
бездонного, и только за спиной
пространство ограничено стеной;
и хрупкая площадка под ногами,
и тонкое плетение перил
меня не защищают от светил;
душа моя звучит в единой гамме
Вселенной: мы одно: я, Бог и Твердь;
такое сочетанье значит: смерть,
но я не умер: видно, слишком молод
я был тогда, - и, стало быть, герой
стихотворенья старше). Свежий холод,
естественный январскою порой,
сковал в ледышки лоскуты пеленок
(мне кажется, что в доме был ребенок:
сын или внук героя, чтобы он
(герой) мог выйти ночью на балкон
за этими пеленками). Но дело
в пеленках ли? во внуке ли? Задело
меня стихотворение не тем:
я видел в нем наметки важных тем:
Природа, Ночь и Смерть. Явленье Бога,
и Млечный Путь, как некая дорога
земного человека к Небесам.
Там было нечто, до чего я сам
догадывался, стоя на балконе
той звездной ночью. Я сейчас в погоне
за сутью ускользающей, а там,
в стихотворенье, есть она. Однако
не только там. Вот хоть у Пастернака
он тоже шел за смертью по пятам,
за сутью смерти: в маленькой больнице
его герой внезапно ощутил
средь вековечно пляшущих светил,
упившихся простора сладким зельем,
себя - бесценным, редкостным издельем,
которое прижал к груди Творец,
готовясь положить его в ларец.
А после кто-то (вроде, Вознесенский)
писал про смерть кого-то, будто тот
лежал в гробу серебряною флейтой
в футляре красном. (Может быть, на ней-то
Господь теперь играет и зовет
к себе; а голос нежный, но не женский,
не детский...) Нет, довольно! Суть не в том!