И так сердился, так молча сердился, когда слышал случайное слово Юлии.
- Молчите. Это мертвые слова.
И пил. И вглядывался в белых женщин, выходивших встречать победителя.
И дергался лицом, и кусал стакан, когда в предвечернем канале вдруг погасли все белые женщины ожидающие. И упорством новых вызывал..И выходили. И у атласных белых платьев их, мило коробящихся, шептала вода каналов.
И кричал гондольерам:
- Subito! Subito![11]
И мчались потом тихие. И вволю глядел на Юлию Степа. Она же в никуда. Околдовала сказка каналов. И другое что-то виделось, родное, печальное, влюбленное. Красиво, но не могла надолго быть в стенах. Никогда. Сердилась на Виктора. Что-то нехорошее делал он с нею.
«Нарочно много пьет. Огорчает. Важничает».
Показалось Виктору, что увидел он ту, настоящую. Удержали на краю гондолы. Те привычные двое не пошатнулись. Один впереди, другой на корме стоит.
- Ладно... Посмотри, Степа, какие уключины. Ну, разве мог ты догадаться, что такие уключины где-нибудь существуют?
- Да…
- Уйди. Уйди. Я любить хочу. Ну, налей, все равно. Лучше бы я налил. Или она. Но любит, любит... Убирайтесь! Один хочу.
Черная, тихая плыла. В молчании влюбленно-далеком затих Виктор. И тихи были слова спутников; редкие, то нужные кому-то, то ненужные слова.
Явный вечер подошел.
- Второй раз мы мимо этого дома плывем.
- А хоть бы и третий.
- В гостиницу пора.
- В какую?
И засмеялся явно голос.
Но гондольеры нашли ту гостиницу, где уже чемоданы путников ожидали их.
- К черту. Не хочу. Выше мне.
- Что выше?
- В мансарду пусть ведут.
- А если у них нет мансард?..
- Найдется. С канала видел.
Одна комната свободная нашлась под крышей. Две другие этажом ниже. Одна для Юлии. А Степа Герасимов уж не в первый раз в одной комнате с Zanetti должен спать. Подчас ссорятся, но умеют засыпать.
Виктор еще в комнату свою мансардную не идет. Здесь с товарищами. Дверь смежных комнат открыли. Вещи разбирают, голосами веселыми вечер торжественный надводный приветствуют. Принес слуга ужин.
- Так вы здесь заказали? Предатели.
- А почему бы не здесь?
- Там вон музыка где-то... Музыка... Ну, да ладно. Эй ты, счастливый венецианец! Prego Chianti.
Сидели. Ели, в распахнутую дверь балконную глядя улыбчиво. Узкий балкончик над Набережною Рабов повис.
- Может ли быть такой город?..
- Страшный это город.
То Виктор.
- Почему страшный? Нет. Он ласковый. Праздничный.
- Страшный. Ведь, по чести говоря, все города Земли могли бы быть прекрасны, как этот. Ну, не каналы, что-нибудь другое. Могли бы быть прекрасны. Должны бы быть прекрасны. А где прекрасные города? До сегодня не видел. Ну, Флоренция...
- А Рим?
- Что Рим? Рим огорчает. Рим - насмешка. Рим - музей. Среди новой жизни там полицией оберегаемые развалины, этой новой жизни ненужные. Десятки улиц там на все столичные улицы Европы похожи. От храмов по десятку колонн осталось. И так очевидно, что жизнь ушла. И глазом не узнаешь, какая жизнь шла там. Та жизнь, вчерашняя. В Риме нам книжная премудрость помогает. И сами мы себя обманываем. В Риме хорошо. Но в Риме много Римов. За неделю я там во всех эпохах живу. Только захоти. А здесь все цельное. Если не считать безобразных одежд современных мужчин, я здесь одно только уродство вижу. Вон они свистят, пузатые мерзавцы...
Рукой указал на бегущие по Большому Каналу пароходики, на огни их желтые.
- Но этих мерзавцев выгнать нетрудно. В крайнем случае подделать. Наделайте стройных, легких черных чудищ. На носу гребень этот стальной. Ну, кариатиду. Что за рабство в нас, в современных. Ведь можем же мы сделать общими усилиями красивый пароход. Будь старым венецианцам известна сила пара, не отказались бы они от нее. Не закричали бы: нет! к черту пароход, потому что пароход урод, а наш город красив. Нет, они сказали бы: создадим красивый пароход. Да вот, кстати. Заметил же я здесь несколько новых домов. Право, не плохая подделка, и даже неплохо то, что подделка. Не будем себя обманывать: в живом городе без нового нельзя. Не будьте только бесконечными вандалами на манер наших соотечественников.
Грустно-раздумчиво говорил, стоя у дверцы балконной со стаканом в руке. И замолк, видя перед собой медный шар на плечах гигантов черных, коленопреклоненных. На том берегу.
- Может быть и так, хотя ты себе противоречишь. Но почему же страшный город? Мне вот ничуть не страшно.
- Молчи. Степа. Не будь шутом. Шутам только разбойников страшно?Так, что ли? За людей страшно мне стало, когда увидел это. За нас страшно, что вот у нас всего-то может быть один город остался, на который можно смотреть, как на произведение искусства. Ведь что делаем! Перестраиваем, перекрашиваем, рельсы прокладываем, фонари вешаем, роем и засыпаем. Создаем и охотно рушим назавтра. И правда. Оно не жаль. Без веры созданное - к чему оно? Любую столицу через десять лет ведь узнать нельзя. И ведь радуются, подлецы, что узнать нельзя. Рост, говорят. Культура. Хороша культура! Ведь это все равно, что на Рембрандтовой картине свечу восковую заменить стеариновой, а потом электрической лампочкой. А сообразно с этим и тени на лице посильнее. А кстати и одежду помоднее. Понял теперь, чем страшна Венеция? Понял, шут?
- А ты не ругайся!
- Страшно. Так же страшно, как заглянуть в глаза пророку. Понимаете? Если бы пророк пришел сейчас. Самый настоящий пророк. Такой пророк, который только идею свою видит, только идею и веру в нее беспредельную, даже и не веру давно, а знание: так это, как дважды два так. Хоть ощупать. И ничего кроме идеи той ему не надо. И никого. И никого он не боится. И смерти не боится. Страшно было бы в глаза такому заглянуть. Если бы живой пришел. А почему страшно? Не потому страшно; что-он страшен, а потому; что сознаем, что такими и мы быть должны и можем, и вот он один пришел к подлецам, к мелюзге, к богопродавцам, к сволочи. Пришел бы, сказал бы нам свое. И убилибы его. Невтерпеж бы стало. Ведь сознаем же глубиною своей подчас, что человек должен быть велик и бесстрашен. Должен быть пророк. И вот не пророк.
Помолчал. Налил. Выпил. И в стакан Юлии налил.
- Пейте! За Венецию за страшную! Придет время, и Венецию убьют. Почуют люди нестерпимый страх ее, когда сами еще более измельчают, если это возможно. Почуют страх упрека, завопят, во главе с инженерами толпами накинутся и порушат, убьют.
- Молчи ты, Виктор...
- Подожди. Не завтра. Пока им не расчет. Покормит еще итальяшек это чудище морское.
Отошел. На балкон вышел. Затих там, созерцая.
Zanetti, мало еще русский язык понимавший, но упорно осиливавший его из-за решения пожить в Петербурге, полушепотом спрашивал Юлию, так ли он понял товарища.
И тихо объясняла. И кивал головой курчавою Zanetti. Неожиданно Виктор в дверях:
- Растолкуйте вы этому шалопаю, что не в его расчетах русскому языку учиться, коли хочет в Питере деньги загребать великосветскими портретами. Не поверят еще, подумают - ненастоящий итальянец. Цена не та.
И принялся ему смешливо объяснять особенности русского общества.
- Ну, basta! Вот что. Пойдем с вами по городу, Юлия Львовна. По мостам, по проходам темным. Но вдвоем, вдвоем. Дорогу сразу потеряем, пугаться будем там вон, меж домами, и друг друга пугать. И вдруг вода под ногой...
- Только зачем же вдвоем? Все пойдем... Но Степан Григорьевич у нас голоден. Не ели вы ничего...
- Голоден! Степан Григорьевич! Степочка бедняжечка! Вчетвером пойдем! Как можно вдвоем! Я девица благородная! Нет, ваше девичество, я один, коли так, пойду.
- Опять раскудахтался, Виктор. Гляди. Ведь обидел ее.
Тише досказал свое Степа.
- Где тут шляпа моя? Подвинься-ка, signore Zanetti, Zanettissimo. Кстати, непременно так величай себя в Петербурге.
- Брось! Пойдем все. Мы тебя, так и быть, простим.
- А rivederci.
Раскланиваясь, покачнулся. Туда, на канал смотрела Юлия. Над глазами голубыми ее брови сердились чуть.
- Да стой же! Куда ты! Стой, говорю, Виктор... В чем дело...
От двери Степа Виктора за рукав тянул.
- Пошел! В том дело, что ее девичеству не угодно было понять бедного живописца... Ее девичеству, видите ли, страшно в чужом городишке с молодым человеком прогуливаться, на ночь глядя.
Говорил, шутовски уже покачиваясь, шляпой черной помахивая. Но меж слов насмешливых начинали уж брызгать слезинки дрожи. И говорил не то сдерживаясь, не то разгоняясь.
- Их девичеству... о тебе, Степа, не говорят... их девичеству где же понять, что с ними погулять хотелось живописцу вдвоем... Ни больше, ни меньше: вдвоем... Как так вдвоем? Вдруг ночью в чужом городишке мужчина с женщиной... pardon, с девицей, вдвоем. А живописцу как раз того и хотелось: с их девичеством вдвоем погулять по городишку. Другие ночи живописцу припомнились. И поплакать живописцу захотелось. Душой бедной поплакать. Только душой. А ее девичеству странным кажется. Душой плакать живописец хочет и непременно вдвоем с нею. Ведь не жених и не отец. Так, кажется, по кодексу... Да! Еще брат... Брат...