ему пришлось сосредотачиваться, прежде чем смог заговорить:
— Пока я там был, я твои мысли прочитал.
— Вот как? — улыбнулась она. И тут же опомнилась: — Молчи! Тебе нельзя говорить.
Но через некоторое время опять:
— Что же ты там такого прочитал?
— Бросить этого… задохлика… И к любимому… — он хотел добавить «под бочок», но дыхания не хватало.
— Ха, прочитал, — усмехнулась она. — Я такое тоже прочитать могу… — Но тут же большое светлое лицо ее задумчиво улыбнулось. — А у меня, может, нет любимого.
— Так не бывает… — Он уже задыхался. — У каждого есть…
— Если бы… Больно тебе?
Он согласно прикрыл глаза.
— Ничего, родной… Сейчас сделаю укольчик и станет легче.
Голова была не в скафандре из гипса и бинтов, а в каменном саркофаге. Он же пытался ни на минуту не упускать из виду маленькие сгустки жизни, слабо пульсирующие в закаменевшем склепе, — все эти сгустки боли. Но иногда его обдавало холодком, он открывал глаза и видел медсестру, облаченную в светло-голубую униформу ангелов, ее большое нежное лицо. Она говорила ему что-нибудь ласковым голосом, или что-то делала с ним: меняла капельницу, или делала укол, или однажды, когда не было санитарки, молча с покорностью на лице проделывала все необходимое с судном. И еще приговаривала:
— Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли… Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!
— Точно, ничего не отморозил? — выдавливал он.
— Ничего, все на месте, — тихо смеялась она.
— Тогда после выписки приглашаю тебя… на чай.
— На чай! Ишь ты какой… — она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: — Хватит, не разговаривай.
А через некоторое время опять подходила:
— Ну что, как дела?
— Хорошо… — врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.
На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы — немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти — следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько слов и улыбок вдруг стали чем-то настолько важным и огромным, что ему казалось, что если больше не услышит этого льющегося голоса и не увидит большого нежного лица, то, наверное, умрет. Он открывал глаза, наискось видел часы над дверью, замечал время, закрывал глаза, мучительно обозревал потемки вокруг себя и старался подольше не открывать вновь глаза, думая, что так, может быть, стрелки начнут двигаться быстрее. Но когда опять открывал, с тоской видел, что прошло всего три минуты. И все-таки он успел зацепиться за протянутую соломинку. Когда опять было дежурство Нины, он мог говорить уже почти не уставая. Если врач выходил из реанимации, Нина могла присесть рядом и тихо начать рассказывать:
— Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал… Как ты до утра дотянул — просто чудо… А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают… Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил… Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области… Ну как не везунчик.
— Очень большой везунчик… — он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: — Неужели вскрывали черепушку?
— Вскрывали. — Она улыбалась.
— А ты была на операции?
— Нет, конечно. Моя работа здесь.
— Интересно посмотреть… на собственные мозги. Хотя бы на фотографии…
— Еще чего. Брр… — отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: — Жена твоя — по два раза в день приходит… Это же жена твоя — такая темненькая, симпатичная?
— Жена. Моя толстушка.
— Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная… Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками — и в ординаторскую.
— Почему ее ко мне не пускают?
— Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. — Она задумывалась и произносила: — У тебя хорошая жена. Цени ее.
Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу — у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным — к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.
Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, — и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее — хотя бы шампанским с конфетами, цветами… Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.
* * *
С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом — в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать. Отец, трезвый, бодрящийся — «Сынок, держаться!» — появлялся несколько раз. Оранжевый просвет пузатого апельсина сквозь белый полиэтилен, изгиб банана, квадратный выступ коробки с соком… А мать