Это было торжество не одесское, не «Барона Икса», — это было торжество русской журналистики, русского публициста. «Только журналиста», «всего на всё фельетониста» люди, представлявшие собою цвет интеллигенции, люди, убелённые сединами, называли «учителем».
На чествовании «Барона Икса» были представители самоуправления, суда, адвокатуры, профессуры, медицины, — всё, что есть в Одессе выдающегося и известного.
Со всего юга летели телеграммы от «учеников» старому «учителю».
А вокруг здания, где происходило чествование, стояла несметная толпа народа, — тех слабых, которые, не находя нигде защиты, привыкли грозить:
— Пожалуемся Барону Иксу!
Они кричали:
— Ура, Барон Икс!
Говоря потом о своём юбилее, растроганный «Барон Икс» говорил:
— Это были похороны «Барона Икса». Мне не хотелось бы, чтоб его «останки» валялись в газете. Но я — нищий. Я ничего не умею делать, — только писать!
Один из добрых знакомых «барона» когда-то непримиримый его оппонент в спорах, бывший одессит, занимающий теперь очень высокий пост, — выхлопотал старому писателю пенсию от академии.
Долго колебался. больной старик:
— Я не из тех, кому дают пенсии!
Надо было много увещаний друзей:
— Это не подарок. Это — то, на что вы имеете право!
Скрепя сердце, перешёл ветеран в инвалиды и принял пенсию.
Он сложил своё честное перо.
Дон-Кихота больше уж не было, — был «дон Алонзо добрый».
Так пять лет тому назад умер «Барон Икс».
На днях скончался и С. Т. Герцо-Виноградский.
Светлый ум погас, благородное сердце биться перестало.
Товарищи, славный боец ушёл, доблестный ветеран скончался.
Отдайте ему честь нашим святым оружием, — пером.
«С тех пор, как я о нём узнал, это дело занимает все мои мысли. Оно не даёт мне работать, оно отравляет мои удовольствия».
Вольтер, первое письмо о деле Каласа.
Как-то, бродя в антракте по фойе «Comédie Française» с одним французом-журналистом, мы остановились около гудоновской статуи Вольтера.
Вы знаете эту статую? Вольтер, старый, сгорбленный, глубоко ушёл в кресло и смотрит, улыбаясь.
— Улыбка сфинкса! — сказал француз. — Этой зимой на одном из первых представлений я гулял здесь с Жюлем Леметром. Случайно взгляд моего собеседника скользнул по статуе Гудона, и мне показалось, что Леметру неприятно встречаться со взглядом Вольтера.
— Вам не нравится этот Вольтер? — заинтересовался я.
— Он был слишком умён и не мог не презирать жизнь и людей. Но я не люблю читать этого презрения! — отвечал Леметр. — Сколько злобы в этой улыбке. Вот настоящий Мефистофель, издевающийся над миром!
— С тех пор меня интересует спрашивать людей:
— Как улыбается Вольтер?
— Эта мысль меня занимает. Вскоре после того я встретился здесь же в фойе с Анатолем Франсом. На мой вопрос он улыбнулся доброй улыбкой и сказал:
— Разве вы не видите? Он улыбается улыбкой дедушки, который смотрит на игры маленьких внучат! Они построили карточный домик и ставят на него оловянных солдатиков. Дедушка не может улыбаться иначе, как насмешливо. Сейчас домик развалится, и дети поднимут плач и начнут упрекать друг друга: «Это ты виноват! Нет, это ты». Но эта насмешка полна добродушия и любви.
На днях я встретился здесь же с Франсуа Коппе.
— Я ненавижу эту злую обезьяну! — отвечал он на мой вопрос. — Когда я смотрю на этого Вольтера, мне вспоминается его «Pucelle D’Orléans»[21]. Он представляется мне инквизитором, старым сладострастным стариком. Маркизом де Садом! Мне кажется, что при нём обнажили Орлеанскую девственницу, а он наслаждается её позором и стыдом. Эта облезлая, злая обезьяна мне противна!
«Такими разными улыбками улыбается людям Вольтер, и, может быть, можно сказать:
— Скажи, как тебе улыбается гудоновский Вольтер, и я скажу тебе, кто ты».
— Вам никогда не приходилось беседовать на эту тему с Золя?
— К сожалению, нет.
Вольтер и дело Каласа мне вспомнилось вчера, когда я читал беседу с Н. П. Карабчевским о Мультанском деле:
— … Короленко не могло оторвать от дела известие о тяжёлой болезни его горячо любимой малолетней дочери… Он забыл также горячо любимую литературу и в продолжение года не мог написать ни одной строчки…
И мне вспомнились Вольтер и дело гугенота Каласа, суждённого и осуждённого, приговорённого и казнённого за мнимое убийство сына из религиозного фанатизма.
Едва Вольтер узнал, что невежество и нетерпимость принесли человеческую жертву:
— «Это дело не даёт мне работать, оно отравляет мне удовольствие!» — жалуется старик.
И он мог вернуться к работе и снова стал находить в жизни радости только тогда, когда после героической борьбы с его стороны невежество и нетерпимость были посрамлены величайшим посрамлением, какое существует для невежества и нетерпимости, — были раскрыты, а несчастный казнённый Калас из фанатика, — за что он был суждён, осуждён, приговорён и казнён, — превратился в то, чем он был в действительности, — в жертву фанатизма.
Я, конечно, не хочу назвать В. Г. Короленко Вольтером, вторым Вольтером или нашим Вольтером.
Я не сравниваю их. Я сравниваю только их любовь к истине и к справедливости.
Вольтер… Золя… Короленко…
Они разного роста, но они одной и то же расы.
Они из одного и того же теста, потому что поднимаются от одних и тех же дрожжей.
Я не знаю, украшает ли кабинет В. Г. Короленко статуэтка гудоновского Вольтера, как она украшает кабинет его друга Н. К. Михайловского.
Но если да, я думаю, что Вольтер улыбается ему той же улыбкой, какой улыбался Эмилю Золя.
Симеон, не доживший до Сретения
(Памяти Данилы Лукича Мордовцева)
Говорят, что больше всего умирает людей в предрассветный час.
В этот тяжёлый, томительный час.
Когда ночь кажется бесконечной.
На востоке как будто потянулись беловатые полоски.
Действительно ли близок рассвет?
Или это обман среди непроглядной тьмы, галлюцинация глаза, истосковавшегося по свете?
С полей прибегает ветерок. От его холода веет землёй.
Предрассветный ветерок.
А больному, умирающему кажется, что на него дышит холодом и разрытой землёю могилы.
Тяжёл предрассветный час.
Полоса на востоке всё белее, белее.
Заря заиграет пурпуром, золотом, розовыми, алыми пятнами, брызнут лучи и, словно плача от радости, брильянтами росы загорится трава.
И только он будет лежать, недвижимый, бледный, восковой. Задушенный уходившей ночью.
Словно злой, бессильный, низкий враг. Побеждённый. Бегущий. И убегая, добивающий больных, раненых, слабых и беспомощных.
Задушила и ушла.
В тяжёлый, предрассветный час умерло много больных русских людей, истосковавшихся по свету.
Михайловский… Чехов…
В предрассветный час, в Кисловодске, почти воздухе Украйны, где в тёплой, летней, влажной, бархатной тьме задумчивых ночей шепчутся пирамидальные тополи, — окончил свою праведную жизнь Данила Лукич Мордовцев.
Он давно уже принадлежал историкам литературы.
Мордовцева-бойца знали наши отцы.
Мы застали его ветераном, добрым старым дедом, тихо и буколически доживавшим свой век в литературе.
Милая, славная фигура, вызывавшая добродушную улыбку.
Старый Афанасий Иванович, оторванный от родной Украйны и принуждённый проживать в столичном городе Санкт-Петербурге.
Старику холодно на Ингерманландском болоте, он кутается в бекешу, — в бекешу из настоящих полтавских смушек! — и мечтает:
— А там вишнёвые садочки. Тополи. Песня слышится. Старая, дедовская, запорожская. «Гой вы, казаченьки». Дивчины в венках из цветов с поля идут. Парубки лихо поют. Хозяйка кулеш варит, пар от него валит. Хорошо.
Такой образ, милый, кроткий, добродушный, слегка забавный, без обиды для него, — рисовался мне, как всему нашему поколению при словах:
— Дид Мордовцев.
Пока я не увидал настоящего, реального Данилы Лукича Мордовцева.
Это было в Петербурге, на памятном первом представлении «Контрабандистов».
Предупредив обо всём полицию, г. Суворин трусливо бежал в Москву.
Умывал в это время руки в «Славянском Базаре».
— Я ни при чём-с… Помилуйте-с… это без меня-с…
Его лакеи, наглые, как могут быть наглы лакеи, чувствующие себя безнаказанными, спрятавшись за спины полиции, травили:
— Жарь! Играй! Лупи!
По сцене ходили актёры и, — слов не было слышно за рёвом урагана в зале, — кривлялись и строили рожи публике.
Они напоминали глупых и скверных мальчишек и девчонок, которые в зверинце кривляются перед клеткой и дразнят зверя, зная, что он за решёткой и их не может тронуть.
В театре стоял ураган.