Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.
- Посмотрим, - быстро, не раздумывая, согласился я.
- Вот и умница.
Я захотел посмотреть на те обязательства...
Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.
- Не волнуйся, - сказала она.
И я понял, что это - пароль.
По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.
Именно какую-то, а совсем не благую.
В этом я не сомневался ни одного мгновения.
В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.
Без-счастная весть на улице Безблагодатной...
Дальше для меня началось, точнее, простиралось самое интересное.
Как завоеванная земля.
Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу модернизировать свою жизнь.
Начиная со своего тела.
Полом своим я был вполне доволен, - даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.
Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)
И следы не случайные.
Они должны были быть рассчитаны мной самим.
Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше - пусть тот, другой или другая, решают.
И созерцание старых шрамов - четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежные розовые спинки) доставляло мне щемящее наслаждение.
Я-то знал, что мне не дадут помереть.
И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.
И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. ("С. С." всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, - видя ее, читал именно эти двусмысленные, кошмарные для русского человека буквы.)
В моем мозгу две эти буквы слипались. Я искал слова, начинающиеся на них.
Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.
Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она
стала
самым
строгим
соглядатаем
этого бредового распорядка.
Как хороши эти четыре "эс" кряду.
А вот наконец и правила!
Якобы - мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.
Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые...
Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.
С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять - в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.
Я не буду описывать, с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным, не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, - они вскипели и похолодели разом.
И накануне театрального свидания с Эсэс я так волновался и психовал, делал глупости на работе, что к вечеру уже валился с ног от усталости, не совершив по-настоящему ничего.
Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием - тем, что ждут и алчут.
Тем более стоило это недешево, да и случалось не часто.
Я просыпался утром в испарине оттого, что вот - живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть...
И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.
В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру, и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.
Уязвлен я бывал только одним - неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.
Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.
Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.
Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.
Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный запирающийся на ключ, я клал деньги - в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: "Для (*)".
Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было не важно, и вообще такой категории, как "потом", не существовало...
По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.
В "театральный" вечер я выходил на улицу.
Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.
Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.
Мне кажется, меня немного шатало.
В одном из домов на той, не нашей стороне мне нравились разномастные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним, как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей пропасти, означенной чужой близкой смертью.
Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.
И эта мысль сладостно угнетала меня.
От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.
Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин "Зорька", я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать - ведь я начинал попадать в свои старые следы.
Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.
Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем - зайка ест морковку.
У этого дома меня потерял отец.
Я помню все подробности того дня.
Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.
В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.
Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.
И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.
У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.
- Мой бедненький, прям весь исполосовался, - говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.
Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу - две полоски порозовевшей бумаги.
Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.
Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои "кис-кис". Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.