Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то - длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась "имена запахов". Вот реплики из нее:
- А вечер чем?
- Коробком новых спичек.
- Почему?
- Потому что свет зажгут.
- А день чем?
- Высохшим носком.
- ...?
- Потому что ветер пыль принесет.
Я всегда мог ответить, так как не напрягался.
- А облако?
- Тобой.
- ...?
- Ведь я его никогда не достану.
Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.
Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я - итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.
Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.
Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.
Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.
Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины34.
В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.
Они, искусственно цветные, уже выжелтевшие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.
Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?
Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую, как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят...
О чем я сожалею - так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.
И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий, сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил...
Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.
Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть - слишком трудно для меня.
Просто говорю слова, обращаясь к словам.
Когда остаюсь один - то вслух.
Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, работы, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И не то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить... Я не знал, как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.
Буся ведь тоже упивалась словами.
Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное - погоны. Вот - мужичишка из себя ну нет ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется - и поди ж ты - офицер!
Ну что за слова... Пустая болтовня. Какой я офицер...
Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.
Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.
- Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что... - серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.
- Вполне. Четырнадцать с половиной - отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты - вполне январская? - Я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.
- Что - вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга, - соглашается, немного подумав, она.
- В наших, наверное, тоже волчий.
Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов-месяцев, что Бусенька не была мною чревата.
- Нет, ты мне совсем не веришь, - заключала она.
- Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, - улыбался я ей.
Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротическую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.
"Дельта делается уже", - в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.
Она всегда говорила: "Ты мне не веришь".
Она начинала свою речь с вопроса - веришь? "Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженого хочу, не поверишь..." И никакого вопрошения в этих словах не было.
Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.
Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.
И это чувство, невзирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.
Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.
И вот мне мнилось:
- в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,
- в неопрятном чужом доме в закутке,
- и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, - с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее, род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?
И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия зависел весь мой жизненный путь.
Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции - и отцовского семени, и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего, кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.
Моя дорогая мама была полной, так что на свадебной фотографии не очень-то и заметно, на каком она месяце. О, если бы у меня была эта самая фотография! А так - я себе только их представляю: вот отец - в грустном штатском костюме и смотрит куда-то вбок, ну чуть-чуть, будто на недалекие межевые столбы. Образ матери я не могу восстановить, как ни пытаюсь, она, не став зрелищем - ускользает. А кстати, была ли эта самая свадьба?
Я уверен теперь, что отец меня просто случайно пролил. Или же мною торопливо пролились. Как лучше?
Просто где-то мной насорил отец, и они, мои дорогие, спроси я их с пристрастьем, и не вспомнили бы столь значащие обстоятельства и приметы того скупого торжества.
Но так как я не выбирал ни место, ни способ, ни самих этих людей, я их всех люблю. Ну, как умею, так и люблю.
И эта любовь, ее голый смысл, ее невосполнимая и неистребимая нежность - нудит и изъязвляет меня.
Но вот моя чудесная, невзирая ни на что, моя дивная мать исчезла, так и оставшись в моей жизни траченной проекцией летнего облака, никогда не сползающего с горизонта. Я ведь так часто и столь любовно наблюдал именно этот высокий сегмент ландшафта. В запущенном пьяном парке над Волгой, до полного истирания этого зрелища. Пока голова моя от тупого созерцания не начинала кружиться. Пока долгим вглядыванием я, совсем тупея, не истирал последней точки опоры.
В любом времени года я искал тот самый след. Возвышенный и отчужденный. В пышном оснеженном - зимнем времени, в куцем, каком-то межеумочном осеннем, и в самом дорогом, всегда меня больно язвящем - летнем.
(Окончание следует.)
1 Мне, наверное, надо обязательно сказать, что ее отсутствие повлияло на все страхи моей жизни. Точнее, тотальность этого качества отсутствия. Ее не было нигде - и в этом для меня состоял непреходящий ущерб. Ведь ее нельзя было обнаружить ни там, где на самом деле не было и меня, ни тем более тут, со мной, но и где-то вообще в мыслимых мною пределах. И мне безмерно тяжело перечислять эти "места", где ее не было.