Так вот куда меня занесло! В темный коридор Центральной заводской лаборатории. Я обреченно думаю о том, что теперь надо снова вставать в шесть утра шестидневно, досыпать, стоя в трамвае, холодном и монотонном. Потом висеть две остановки на подножке набитого автобуса и пилить по тусклой кривой улочке до проходной.
В коридоре никого. Стало быть, опять опоздание и неприятный разговор с начальником. А, наплевать! Что я им, тот восемнадцатилетний мальчишка, что ли? Слава богу, уже за пятьдесят. И образование высшее. Пусть не химическое, но все же... В крайнем случае напишу заявление по собственному, как и тогда, когда вернулся от Лильки из лагеря, прогуляв рабочий день.
Теперь-то я вспомнил, зачем я тут. Конечно, я иду к Лильке. Снова из небытия навстречу призрачному свету в конце коридора. А свет все ярче, все ближе, все ослепительней...
Я задыхаюсь, как рыбешка, выброшенная на берег. Мне делают искусственное дыхание, и теплая рвотная вода толчками выходит через горло, нос, уши. И тихое солнце блаженно согревает синюшное тело. И снова появляются звуки, но как бы отдельно, через какое-то невидимое стекло. Стеклянные звуки. И, наконец, оживает мир, в который я снова вернулся.
И наплывает Лилькино лицо, которое мне не удается разглядеть. Только белый хрустящий халатик и малиновый раствор в колбе.
- Привет! - говорит Лилька. - Я тебе напишу письмо. До этого мы не встретимся на вечеринке. Потом ты женишься. А потом мы случайно столкнемся в метро на "Белорусской"...
Я о чем-то хочу спросить, уточнить, разобраться. Но Лильки уже нет. Только белое окно и ровный малиновый закат, отраженный в стекле старого деревянного вытяжного шкафа. Шкаф плывет, теряя свои очертания, превращаясь в рыжее облако. И не в облако даже, а в рыжего эрдельтерьера с черной барашковой спиной. В моего эрделя по имени Эльф, который, пробуждая меня, тычется в лицо холодным влажным носом, лижет щеку наждачным розовым языком и обжигает горячим дыханием.
Но это снова очередной сон во сне. Нет больше на свете Эльфа, как давно нет и Володи Шевелева, подарившего нам с Наташей эту маленькую лохматую жизнь, это светлое бескорыстное существо, ставшее нашим ребенком.
Собаки, как и дети, живут в полном согласии с миром и душой. Они еще не прервали связи с природой. Они сами - воплощение этой природы. А мы живем, надругавшись над ней, возомнив себя бог знает кем, пытаясь переустроить все по-своему, по своему образу и подобию.
Мы портим детей, портим собак. Но собаки - даже калеки, даже безнадежно больные, - они оптимисты, они сторонятся смерти. Для них инстинкт самосохранения - инстинкт жизни. А как они благодарны ей! За самую малость. За летнее солнышко, за кость на помойке, за теплую оттаявшую крышку городского колодца в жгучий мороз. Как благодарны нам, своим одичавшим хозяевам, своему божеству, которое не выбирают и любят, и принимают нас такими, какие мы есть.
Пожалуй, кроме детей и собак, ближе всего к природе были другие неразумные дети, отбившиеся от общества. Давно исчезнувшие герои из розовой дымки блатной романтики.
С восторгом щенячьего возраста глазели мы на легендарных робингудов района. Не на тех приблатненных своих последователей - "ремеслуху", которых боялись и ненавидели, а на истинных, как нам казалось, королей, настоящих "джентльменов удачи".
Я еще их застал, благородных бандитов. Видел, как изредка шли они вольной походкой посередине мостовой, свободные, независимые, с горделивыми улыбками. И улица, вплоть до редких машин, теснилась и расступалась перед ними, глядя вслед этим юным богам вне закона. С их царственными небрежными жестами, по-восточному нарочито замедленными при назревавшей драке, с их изумительными перстнями и синими наколками, блатными кепочками с маленьким козырьком и самодельными финками с наборными ручками из разноцветного плексигласа.
Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.
Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.
Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая "девятка", центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился...
Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке "на потом", пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.
- Пойдем, выпьем, - сказал я Васе, - у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем...
Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:
- Иначе, как Витька, в петлю...
Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.
Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.
А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала...
Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.
Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной...
Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.
Застенчивый человек - это тот, который напьется и давай хвататься за стены...
Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду...
Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать...
Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне - бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.
"Входите!"
Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.
Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.
Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья... Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности...
Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал...
Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.
В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался: