Репин И. Е. Протодиакон
Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит, едва переводя дух, чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят – сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают – где тут просвирки-то продают. Говорят: «Вон, за уголок завернуть». И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку; на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:
– Н-не у-у…знал м-меня? А я Са-саня… Юрцо…цов!
Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все; бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:
– Ка-ка…каваску… на-шего… ммо… монастырского, отведайте.
И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест – только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались… а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:
– Ка-ка…васку-то… мо-мо…настырского…
Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок – отец квасник – радушно потчует нас «игуменским», из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит: «Заходите завтра, сладким-сыченым угощу». Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим монашком помешивают веселками в низких кадках – разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий – священный, благословленный: отец квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают – крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает – доволен ли он Саней. Квасник говорит:
– Ничего, трудится во славу Божию… Такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклонники бьет.
Велит Трифонычу снести поклонник, хорошо его знает, как же:
– Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля… у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска… Господа Бога ради, для братии и всех православных христиан.
Такой он ласковый старичок, так он весь светится – словно уж он святой. Отец говорит:
– Душа радуется смотреть на вас… откуда вы такие беретесь?
А старичок смеется:
– А Господь затирает… такой уж квасок творит. Да только мы квасок-то неважный, ки-ислый-кислый… нам до первого сорту далеко.
Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок?.. Отец говорит:
– Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.
Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.
За Святыми Воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извозчики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:
– Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет Преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.
В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым… Отец дает мне в стаканчике черного сладкого вина с кипятком – кагорчика. Это вино – церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей Лавре; вздуваются занавески от ветерка.
Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:
– Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!
Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен – и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:
– Все с вами чудеса!
Думал – завтра после ранней обедни выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель – к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.
– Не знаю, не слыхал… Аксенов? – говорит отец. – Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал… Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь Преподобный словно привел.
Горкин вдумчиво говорит:
– Мы-то вот все так – все мы знаем! А выходит вон…
И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает – да что такое?
– С радости, недостоин я… – в слезах, в платочек, срывающимся голосом говорит Горкин. – Исповедался у батюшки – отца Варнавы… Стал ему про свои грехи сказывать… и про тот мой грех, про Гришу-то… как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо… и говорит, ласково так: «Ах ты, голубь мой сизокрылый!..» Епитрахилькой накрыл и отпустил. «Почаще, – говорит, – радовать приходи». Почаще приходи… Это к чему ж будет-то – почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..
– А понравился ты ему, вот что… – говорит отец. – Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.
Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца квасника, и глаза в лучиках – такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, думаю я, и поставить в окошко под куполок… и святую небесную дорогу?..
– А Федю нашего не благословил батюшка отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся – хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться… а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекой – да к нам, к просвирникам… баранки лучше пеки с детятками! Когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», говорит! Значит, уж ему открыто. «С детятками» – чего сказал-то. Ему и Домна-то Панферовна все смеялась – земляничкой молодку все угощал.
Нестеров М. В. Юность преподобного Сергия
Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:
– А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!
Он такой радостный, как на Светлый день. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки Преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу… и Страшный Суд… Я спрашиваю его про келейку.
– Картинку тебе куплю, вот такую… – показывает он на стенку, – и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью.
Отец говорит – шутит словно и будто грустно:
– Горка ты, Горка! Помнишь… – делов-то пуды, а она – туды? Ну вот, из «пудов»-то и выдрался на денек.
– И хорошо, Господа надо благодарить. А кто чего знает… – говорит Горкин задумчиво, – все под Богом.
В комнате темно. Я не сплю. Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами – Лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами. Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю – что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, – не мерцает. Это – в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на звезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью, – кто там?..
Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза – и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и Преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый. Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.
– Проспал обедню-то, – говорит Горкин из другой комнаты, – а я уж и приобщался, поздравь меня!
– Душе на спасение! – кричу я.
Он подходит, целует меня и поправляет:
– Телу на здравие, душе на спасение – вот как надо.
Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником – кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, – кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю: