Саблуков сидит под кадкой с лавром. Напротив него, под другой кадкой с другим лавром, сидит Петрусов. Оба долго слушают, как за закрытой ставней второго этажа ревет переписчицын ребенок.
— Счастливая пора! — говорит Петрусов и вздыхает.
— Это какая же? — иронически спрашивает Саблуков.
— Детство, миленький мой, детство. Неповторимое и невозвратное.
Саблуков фыркнул:
— Это детство-то счастливое? Очевидно, вас Володькин рев навел на эти сладкие мысли. Такой счастливец, два часа ревет, точно с него шкуру дерут.
— Ну знаете, горе этого возраста. Спать его укладывают, вот он и плачет.
— Да не все ли равно, от чего именно человек в отчаяние пришел. Кинулся бы на вас какой-нибудь верзила и насильно бы завалил — очень бы вы обрадовались? Нет, милый мой, скажу я вам, самая окаянная полоса жизни — это хваленое детство. Подзатыльники, тычки, щелчки, этого нельзя, того нельзя, ешь всякую дрянь, что получше — то вредно, говорить не смей, ногами не болтай, не кричи, не стучи. Каторга! И как они только все вниз головой да в воду не прыгают, удивляться надо.
— А ласка, а любовь, которыми они окружены? Ведь это потом всю жизнь вспоминаешь, — вставил Петрусов и снова вздохнул.
— Это что его по лицу грязными лапами треплют да маслят поцелуями кто ни попало? Вас бы так помяли, были бы вы довольны? Какая-нибудь старая бабка на вас бы беззубым ртом «тпрунюшка-тютюнюшка». Брр… жуть берет. А подрастут — учиться изволь. И какой только белиберды в них не заколачивают.
Чу, попалась птичка, стой!
Ну какому, скажите честно, положа руку на сердце, — какому нормальному человеку пригодится в жизни такая «птичка, стой»? Ну кому это нужно? А то еще какой-то господин изложил стихами, как птенцы вылупились и улетели, — и чего их все так на птиц тянет? Помните, наверное, и вы зубрили:
И целый-то день щебетуньи,
Черт знает, что такое! Прямо срам! И кончается форменной ерундой:
Почему вдруг крылья нормальному человеку? Нормальный человек, если хочет куда-нибудь съездить, покупает билет законным порядком. А тут — все время ничего не делает, у окошка торчит, «щепетуньи-лепетуньи», а как платить за билет — подавай ему крылья. Распущенность и бесстыдство!
— Ну, знаете, так тоже нельзя, — остановил его Петрусов. — Вы так совсем поэзию отрицаете. Стихи — вещь хорошая, особенно для молодежи. И в поэзии всегда поэт этак как-нибудь мечтает. Помните?
— Как не помнить, ха-ха! — мрачно засмеялся Саблуков.
Отлично помню. Чтобы виноград зрел в тени. Ловко выдумал! Почему не как у людей, не на солнце? Нет, раз он поэт, так подавай ему все особенное. Ну остальное понятно: и девицу, и собственных лошадей, и мраморные залы — кто от этого откажется? Но заключение, самый финал очень странный. Поэт выражает желание проскакать разок по полю и что ему не надо счастья. Позвольте: дом есть — раз. Поле есть — два. Сад есть, с виноградником, но в тени — три. Девица с лошадью — четыре. Чего же ему еще? От какого же он счастья отказывается?
Ничего не понять, а ребенок зубри. А не знаешь, как этот франт хотел скакать, — не получишь аттестата зрелости.
Саблуков сердито помолчал и заговорил снова:
— И ведь не только отечественные стихи зубрили, нам и иностранные вдалбливали. Помните «Лесного царя»? Какая возмутительная штука! Я еще мальчишкой был, думал — что-то, мол, тут какое-то неладное! Подумайте сами: едет папаша на коне и везет сына под хладною мглой. Ладно. Под мглой, так под мглой — его дело. И вот за ними мчится старый черт — лесной царь. Бородища по ветру, брови седые. Пусть.
И что же он, этот самый старый леший, говорит? Что он делает? Прельщает мальчишку.
Дитя, я пленился твоей красотой, —
Неволей иль волей, а будешь ты мой.
Ну скажите откровенно, положа руку на сердце, — это нормально? Это прилично? Ну я понимаю, там, в сказках Мороз Красный Нос влюбился в девицу-красавицу — так ведь не в мальчишку же! А этот бородатый дядя, изволите ли видеть, «неволей иль волей, а будешь ты мой». А дети должны это учить наизусть. И глупо же до чего, послушайте только:
Родимый, лесной царь со мной говорит,
Он золото, перлы и радость сулит.
Это мальчишке — перлы! Ну на что мальчишке перлы! Ну, положа руку на сердце, ведь глупо! Мальчишке сулить надо коньки, велосипед, булку с колбасой. Вот что мальчишке сулить надо. А то вдруг «перлы»! Выдумают тоже.
— Это перевод, — сказал Петрусов. — В подлиннике, кажется, не так. В подлиннике что-то насчет его муттер, что у нее золотое платье.
— Еще того пуще! Ну какое дело мальчишке, какие у старой ведьмы туалеты? Сам-то лесной царь — дядя не молоденький, а мамаше, наверное, лет под сто. Тьфу! По-э-тическая фантазия! Ты мне красоту покажи, а не то что! Сулит мальчишке старую лешачиху. А папенька скачет и ничего не слышит.
— Это намек, что родители всегда обо всем узнают последние и не знают, что у них за спиной делается.
Саблуков нахмурил брови и понизил голос:
— Нет, миленький мой, здесь похуже. Здесь хотели дискредитировать идею. Какую? Идею царя. Вот, мол, какими делами цари занимаются. Живут в перлах и безобразничают. Большевизм, дорогой мой. Большевистская пропаганда. А вся эта «хладная мгла», которая мчится! Это все соус, чтобы не сразу в глаза бросалось. Большевизм, друг мой!
— Эка куда хватили! — недоверчиво сказал Петрусов.
— Да, да, да! Нечего «эка». Тут уж не «эка». И все у нас так. Помню, актрисы на концертах декламировали:
И день и ночь ее воспоминанье гложет,
Как злой палач, как милый властелин.
Я еще тогда обратил внимание. «Позвольте, — говорю распорядителям, — какой же это милый властелин, который гложет»? Это, говорят, у Апухтина, а мы ни при чем. Ни при чем! Не надо допускать. А вы тоже скажете — «эка»! Вот и погубили Россию. И радуйтесь.
— Ну это, вы знаете, уж…
— Ничего не знаю и знать не хочу, — оборвал Саблуков. — И вообще на эти темы с вами говорить не желаю. У меня еще есть идеалы в душе.
Саблуков встал.
Гулять по дороге — жарко. Идти в лесок — лень. Он снова опустился на место. Посопел и сказал мрачно:
— А не думаете ли вы, положа руку на сердце, что вся Европа летит к черту?
«Началось!» — подумал Петрусов. Но гулять по дороге было жарко, а идти в лесок было лень, поэтому он вздохнул и ответил кротко:
— Разве?
И закрыл глаза.
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо:
— От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала:
— А може, и не мне?
— Почтарь сказал — Явдохе Лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями:
— А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его:
— Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье порожденье, так уж тогда не почешешься».
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.