к дому. Впрочем, бежали не одни мы — на улицах и в нашем переулке было довольно много людей, спешащих, наперекор воздушной тревоге, по домам. Необычной силы взрыв и с опозданием объявленная тревога подгоняли — все словно утратили спокойствие и дисциплинированность, которые выработала прежде.
— А где бидон? — вдруг вспомнила мать.
— Не знаю…
Она махнула рукой:
— Бог с ним! Какой ужас!
Возле наших ворот стояла «скорая помощь». Я увидел ее еще издали и невольно ускорил шаг.
Что случилось?
Люди в белых халатах. только что вкатили в машину носилки и захлопнули дверцы:
— Поехали.
— Что случилось?
— Да что там, — безнадежно махнул рукой управдом, стоявший на тротуаре с другими жильцами дома. — Надо же такой глупости случиться! Без тревоги! Вдруг!
— А увезли-то кого? Кого? — переспросил я, так и не поняв, что же произошло.
— Скворцова хлопнуло, дружка твоего, Бориса, — сказал управдом.
— Борю? Как — хлопнуло?
— На крыше песок проверял… А тут как раз… Смахнуло взрывной волной… Пока подбежали, а он уже…
Мы с матерью поднялись в квартиру. В коридоре — хаос. Обвалившаяся штукатурка. В кухне выбитые рамы и стекла на полу. Еле-еле открыли дверь своей комнаты — в ней тоже все перевернуто. Гуляет ветер. Выбитая, без стекол, рама повисла на одном шпингалете.
— Вы о Николай Степаныче уже знаете? — Старушка, соседка по квартире, заглянула в нашу дверь и как-то растерянно развела руками. — Или не знаете?
— А что?
— Беда с ним. Ох, беда!
Я побежал в комнату Николая Степановича и не сразу понял, что там случилось.
— Шкафом его и придавило. Надо же, шкафом, — пояснила соседка.
Николай Степанович уже не дышал. Старик погиб, задавленный книжным шкафом. В этом шкафу лежали и те книги, которые я собирался продать по просьбе Николая Степановича, но так и не продал.
Шкаф никак не поддавался. Наконец, не помню как, я приподнял его, вытащил Николая Степановича. Рядом с ним лежала тетрадка. Тетрадка с его стихами. Бисерный почерк. Его почерк. Я взглянул мельком, увидел свое имя, фамилию. Пробежал глазами стихи, которых не знал прежде:
Скоро, милый, лес проснется,
Весь проснется
Скоро.
Каждый листик встрепенется,
Встрепенется
Скоро.
И, весенней полон жажды,
В веснину его простора
Убегу я скоро.
Это — мне? Никогда Николай Степанович не читал мне этих стихов. Может, они — последние?.. Последние!
Боря Скворцов… Николай Степанович… И там, в сквере… Сколько же смертей сразу!
В эти минуты я не знал еще об одной смерти. В здании ЦК, куда попала немецкая торпеда, погиб Александр Николаевич Афиногенов — драматург, веселый, умный человек, которого я видел у Николая Степановича.
Все это случилось в один вечер — 29 октября 1941 года, через шесть дней после похорон отца…
Три дня мы разгружали баржи в Северном речном порту. Зима уже настала, и надо было торопиться. Вот-вот мороз прихватит водохранилище и канал, а баржи должны успеть уйти на зимний судоремонт.
Нас было немного — человек сорок, присланных с разных предприятий и учреждений, а баржи две — огромных, забитых до отказа мешками и тюками. Металлических, скользких и люто холодных барж!
Когда меня и еще двух молодых ребят отправляли из типографии на это дело, многие нам завидовали:
— Там хоть отъедитесь. Небось овощи или продукты какие разгружать.
У нас сводило желудки. Есть действительно хотелось ужасно.
Но отъедаться в Северном порту было нечем. Мы разгружали мешки с солью и тюки с суровьем для текстильной фабрики.
Работали с восьми утра до восьми вечера и спали тут же в порту: кто в дирекции, кто в медпункте, кто в редакции многотиражки.
Мне, казалось, повезло больше всех — меня определили спать в шкиперской каюте одной из двух барж с красивым именем «Альбион». Что это значит — «Альбион», я не знал. Не знал и сам шкипер — замкнутый старичок, проживший всю жизнь бобылем на баржах.
В каюте было тепло и сухо. После многочасовой работы на ветру да на морозе — блаженство.
Утром и днем нас кормили в портовой столовке. Кормили супом из мороженой капусты и ложкой каши или пюре из картофеля, тоже мороженого.
Вечером мы чаевничали со шкипером.
Сидор Кузьмич доставал для себя ломоть хлеба, отрезал кусок сала, открывал банку варенья и разливал из котелка кипяток — на двоих:
— Угощайся!
И мы угощались. Я хлебал пустой кипяток, в лучшем случае дожевывал с ним оставшийся от своей дневной пайки хлеб. Шкипер смачно поглощал хлеб с салом, а потом с вареньем.
— На ночь-то много вредно, — замечал он при этом.
И верно, более основательно Сидор Кузьмич при мне не ел. Обед он готовил и съедал днем, когда мы работали.
За три вечера я уже привык ко всему, спокойно выносил вечернюю пытку и даже не сердился на Сидора Кузьмича. Тем более что по-своему он был прав: свое он ест сам, и я довольствуюсь своим. Хватит того, что он дает мне кипяток и ночлег. Огорчало другое.
Я пытался уговорить шкипера обменять сало и крупу на мои почти новые кожаные полуботинки и отцовский полушерстяной шарф. Шкипер не соглашался.
— А у меня нет ничего. Чего у меня есть? Только что себе.
Что было у шкипера, я видел: и сало было, и крупа нескольких сортов, и ящик с горохом килограммов на восемь — десять под койкой.
— Так я вам вещи даю, хорошие, — пытался убедить я Сидора Кузьмича. — А прошу совсем немного. Ну сала кусочек да кило крупы или вон гороха. За ботинки или за шарф — за что хотите.
Вещи я захватил специально, пообещав матери, что обязательно выменяю на них продуктов. Ведь все же я буду работать в порту, а тут должны найтись желающие.
Но шкипер жался.
Сегодня был последний вечер моей корабельной жизни. Еще ночь, завтра с утра часа на три работы — и можно домой.
— Ну так как, Сидор Кузьмич? — опять спросил я, когда мы напились чаю, а хозяин еще и поел.
Шкипер вроде подобрел:
— Ну покажи-ка, что там у тебя?
И полуботинки и шарф он видел и вчера, и позавчера, но сейчас я опять протянул их Сидору Кузьмичу:
— Смотрите, ведь правда хорошие.
Сидор Кузьмич пощупал шарф и даже посмотрел его на свет коптилки, взвесил на руке один ботинок, словно его интересовало не столько качество, сколько вес, и когда я был уже окончательно убежден, что дело выйдет,