Христа, чад своих неразумных, не хотим брать на себя грех какого-нибудь невольного смертоубийства или же каких-либо других непотребных действий, сама постанови по совести и правде своей, как с ними обойтись. Избы же кривобоковские, уговорились, спалить, да прямо на глазах у хозяев, чтобы знали – ничего ихнего тут не осталось, в прах и пепел превратилось, а потому нет им сюда обратки. Так-то оно в старину заворачивалось дело: прогнать, сжечь, – и вся недолга! Крутенько, конечно, да, как говорили, по-божески-де. Да, да, всё же по-божески, если вспомнить сурового, но справедливого бога из Ветхого Завета. Да и по-человечески, согласитесь. Так и поступили. В тихую, солнечную, но сырую распогодицу подпалили избы со всеми пристройками и скарбом, который отказались взять с собой в дорогу хозяева. Доподлинно известно, что плакали, рыдали, убивались все, и – братовья со своими домочадцами, и – все, все селяне, глядючи на пожарище. Виданное ли дело – добровольно сжигать ладное, жилое жилище! Следом погрузили братьев с домочадцами в лодки и отчалили. Пути-дороги в те поры были ой как нелегки и долги. И только лишь через полгода воротились сопутники. Доложили на сходе: поклонились поясно той хотя и чужой, но нашей русской земле, сказали ей то, что велено было вами, и немедля отпустили нехристей на все четыре стороны, а сами – скоренько домой. Там же на сходе предложено и принято было едино и дружно – переименовать Кривобоковку обратно в Пристаньку. Э-эй, да не тут-то было! Имечко селу, данное по расчётливому разумению и, можно сказать, силой, оказывается, не очень-то приживчивое. Только если власти вмешаются со своими постановлениями и указами – приживётся, глядишь, а так чтобы с ходу, скопом – затруднительное дело, однахо, как любили присказывать этим многозначным словечком наши инородцы. И минули десятилетия, прежде чем народилось новое имечко – Единка. И тут делу ход дали, однахо, сами духи нашей земли. А Пристанька не прижилась потому, видимо, что пристаней, всяческих сборных мест для складирования брёвен и вязания плотов было в округе навалом. Запутаешься, где какая пристань-пристанька. Рядом же с нашим селом образовались и мало-помалу вкоренились в общую жизнь ещё водворения да заселения. Сначала, о чём я вам уже говорил, примыкали непостоянные, кочевые жилища, юрты да чумы, тунгусов и бурятов. С годами же они потихоньку съединились с нами по околицам, по улицам, по тропам, по огородам, по выпасам, по родственным связям и просто по приятельству. К началу XX века удалось тут довольно большое и благополучное село. И неведомо, незнамо, когда принялись величать его Единкой. Название попросту врослось в сознание и души. Потом, как сие ведётся, перекочевало и в чиновничьи бумаги с гербами и печатями. Вот такая история… однахо, – морщинкой у губ усмехнулся старик.
Приподнял взгляд на тихое предвечернее небо, на Ангару, своенравной, но изящной излукой пропадавшую в туманной дали.
– Знаете что, Афанасий Ильич? Как когда-то наши предки изгнали из села Кривобоковых, так и мы сейчас, выходит, изгоняем, но из целой, из целой жизни – понимаете? – Единку нашу. Из-го-ня-ем. Вроде бы она тоже погрязла в грехах непростимых и мерзких. Разве не такой выписывается смысл?
Афанасий Ильич растерялся, не нашёлся с ответом, а сказать лишь бы сказать, – понимал, нельзя, неправильно, даже непозволительно было бы.
– Разве не такой? – тише повторил старик, не отводя от речных и таёжных просторов своего уже пригибавшегося, но по-прежнему пристально-пытливого взгляда. – Тогда по своей задумке сжигали избы и скарб, так же и теперь. Странно. Непонятно. Не насмешка ли судьбы? Не урок ли всем нам?
Афанасий Ильич в избыточном вдохе вобрал в грудь воздуха: очевидно, что хотел отозваться.
– Не надо, не надо: не отвечайте! Я так… для себя и… для неё… для неё, родимой, говорю. И для всех, кто жил здесь вместе с ней и ушёл в её землю. Я уже старый, этакий дедушка-дедок, точнее, Дед Мороз, как селяне между собой меня кличут, а посему мне, наверное, простительны некоторые чудаковатости и несуразицы, что ли. Случается порой по жизни: смех и грех – рука в руку. Ну-с, на том и покончим. Да и сказке под названием «Единка», вы уже, верно, догадались, наступил решительный и бесповоротный конец. Правда, весьма печальный, не как в настоящей, детской, сказке. Что ж, расклад напрашивается, кажется, один-единственный и неумолимый: надо уезжать, убираться восвояси отсюда. Как написано в какой-то классической поэме: пора, брат, пора!
Понурый, направился к машине, отчего-то приволакивая недавно вполне здорово двигавшуюся ногу; привалился грудью к рулю.
Афанасий Ильич не тронулся с места: он был заворожён, захвачен какими-то смутными, расплывчатыми, но яркими ощущениями и образами. Он смотрел на пожар, однако вроде как не видел ни огня, ни дыма и даже не слышал треска брёвен, воя вырывавшегося наружу из оконных и дверных проёмов пыла. И вскоре явственно осознал, что видит, но не глазами, а, хотелось ему думать, душой, не эту, приговорённую, бесславно гибнущую, а ту Единку, о которой только что услышал из повествования старика. Он был твёрдо уверен, что видит людей. Их много, и они все крепкие, красивые, свежие, бодрые. Видит и слышит – они что-то делают, что-то друг другу говорят. Что же именно? – не может разобрать. Но ясно и радостно осознаёт – все их движения, все их слова разумны, отточены, значительны и даже прекрасны. И его напряжённая, но очарованная душа стала ждать чего-то чудесного, волшебного, что бывало с ним только в детстве. Пришло осознание, что и сам рассказ старика он прослушал в состоянии какого-то радостного, светлого ожидания, и, видимо, уже тогда душа его начинала исподволь слышать и видеть.
Старик повествовал неторопливо, обстоятельно, даже, кажется, в любовании, и, как показалось Афанасию Ильичу, от минуты к минуте, от слова к слову преображался. Преображался в какого-то другого человека, едва ли не в самого́ Деда Мороза, этого славного кудесника сказок и поверий, любимца детворы. Старик рассказывал ярко, сочно, но большей частью речью крестьянина, простого селянина, мужика-лесоруба, а не ответственного, тем более партийного работника современной жизни, которая подтёсывает человека под какие-то общие мерки и правила. Рассказывал той речью, которая знакома Афанасию Ильичу с младенчества и которой он теперь, городской и тоже партийный, не забывал, тянулся к ней, радовался её случайным проявлениям в своей жизни. И ему понятно, что старик не мог не преобразиться, не вспомнить самого себя перед Единкой. Хотелось думать, что не столько сам старик говорил, а всё это старинное,