Карета остановилась.
– А, приехали! – Что же вы думали сделать, Нивельзин? Идти к нам или раскланяться у двери подъезда и уйти, чтоб никогда не возвращаться? – Увы, мой милый Нивельзин: решение не зависит от вашей воли. Вы должен помочь мне взойти на лестницу. И предупреждаю, это будет не очень легко для вас, потому что, когда иду на лестницу, я опираюсь на руку моего кавалера очень солидно. Бедные мои ноги все еще слабы. В прошлую зиму, я думаю, я еще не могла бы танцевать. Я была очень больна после того, как родился Володя. Хорошо ли он спит без меня, мой милый? – Ах, Нивельзин, если бы дети знали, сколько болезней, страданий переносят матери! – Ваша мать жива, Нивельзин? Вы любите ее?
– Она жива. Я очень люблю ее.
– Почему ж вы живете не вместе с нею? Она закоснелая провинциалка и не любит Петербурга?
– Да. В деревне она окружена родными.
– Вы давно были у нее?
– Два года.
– Два года! – Нехорошо, Нивельзин: вам надобно было бы проехать из-за границы к ней. – Устала рука или нет? – Я думаю! – Бедные мои ноги! Но все-таки я уже танцую почти так же легко, как прежде. Но бегать, прыгать по-прежнему я не могла бы; может быть, уже и не хотелось бы, если бы могла; не знаю. Когда-то мне можно будет опять ездить верхом? – Этого я не разлюбила. Но в нынешнее лето еще не решалась. Посмотрим на следующее лето, хорошо ли вы ездите. – Прошу, будьте гость, пока не привыкнете считать себя не чужим у нас. – Она ввела его в дверь.
– Лидия Васильевна уже легли почивать и просили вас, Софья Васильевна… – начала Наташа.
– Уже нечего рассказывать о Лидии Васильевне; он знает, что Лидия Васильевна – я. А где Миронов? Позови его; пусть будет вместо хозяина и хозяйки, пока выйду в гостиную. Терпеть не могу корсетов, Нивельзин. Идите прямо, потом налево.
– Моя или, вернее, ваша собственная мистификация уже разрушилась? – Очень жалею, – сказал Миронов, выходя в гостиную к Нивельзину.
– Я не понимаю этой женщины, Миронов.
– Это просьба, чтоб я помог вам понять ее? – Ждите от меня помощи, когда я желаю вам провалиться сквозь землю! – За что? – За то, что вздумали отправиться ныне в оперу. За следующее нельзя винить вас. Но почему бы вам было не отправиться во французский театр, если уже не сиделось дома?
– Вы бранитесь, Миронов: вы не бранились бы, если бы знали, о чем мы говорили; – лучше сказать, она говорила, потому что я только слушал и чувствовал себя в отчаянно глупом положении.
– Очень любопытно мне знать, что она говорила вам! – Я думаю только о том, что она теперь будет говорить мне чаще прежнего! – Вы чувствовали себя в глупейшем положении! – Очень нужно мне ваше удостоверение, чтобы знать это? Я полагаю, что лучше всего нам будет заняться исключительно курением: мне, чтоб не продолжать браниться; вам, чтобы не смешить меня. – Он закурил и стал ходить, заложив руки на спину.
Наташа принесла чай. На подносе, кроме стаканов для Миронова и Нивельзина, была чашка.
– Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что несу чай; она сказала: «Иду». – Наташа ушла.
– Что же вы не пьете, Нивельзин? – сказал Миронов через минуту: – Я слышал, что влюбленные не едят; но пить чай, если не ошибаюсь, могут. – Или вам хотелось бы с ядом вместо сливок? – На ваше горе, нет при мне мышьяку, а то не отказал бы.
Неужели вы сам не влюблен в нее, Миронов? – Вы влюблен в нее, это видно.
– Такая догадливость делает честь вашему сумасшествию.
Вошла Наташа, взяла чашку и выпитые стаканы; опять принесла чай Миронову и Нивельзину и опять чашку.
– Что же Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что иду переменить стаканы, не переменить ли ее чашку, или подождать, чтоб и эта не остыла. Она сказала: «Нет, перемени: я сейчас иду».
– Что же не идет? Что там делает? Готовит закуску?
– Господи! – Я думаю, сама положу сыр, ветчину, сама знаю, как открывается коробочка с сардинками! – Что она? – Известно, подошла, да и стоит. «Иду», да и стоит.
– Подошла к Володе?
– Ах ты, господи! – Точно не по-русски говорю вам! – Двое у нее детей-то, что ли, что спрашиваете? – Известно, к Володе. – Он спит, она глядит. – Наташа ушла.
– Должно быть, Нивельзин, что Володя тут только предлог; а не выходит она потому, что все не может успокоить своего волнения: уж очень влюблена в вас.
– Послушайте, Миронов: она любит мужа; как же вы ревнуете ее?
– А вот как: она может иметь к своему мужу какие ей угодно чувства, а я чувствую охоту поколотить вас! – Миронов стукнул кулаком по столу.
– Что вы стучите, повеса? – Смотрите, разбудйте у меня Володю! – Я вас тогда!.. – Волгина вошла в блузе. – Любезная хозяйка, Нивельзин, совсем бросила вас. Но привыкайте к моему характеру. Вот поэтому не могу сближаться с дамами, даже с теми, которые сами по себе нравились бы мне, например Рязанцева. С ними слишком много церемоний: приедешь, садись на определенное место, сиди смирно, говори, как принято; она приедет, как бросишь ее? – Как уйдешь в кухню, в детскую?
– Дружба между дамами гораздо реже, нежели между мужчинами, – заметил Нивельзин. – Нас связывают дела, одинаковость образа мыслей. У женщин, у каждой своя отдельная жизнь: личная, семейная; общественные связи не охватывают их. – Я почти не знаю примеров дружбы…
– До свидания, Лидия Васильевна; мне уже давно хотелось уйти, – перебил Миронов. – Только не смел без вас, чтобы вы не бранились, что бросил Нивельзина.
– Вижу, Миронов, что вы злитесь на него. Угадываете, что теперь гораздо чаще прежнего буду прогонять вас заниматься делом?
Миронов поцеловал ее руку, пошел, но вернулся, подошел к окну, проворчавши: «Чуть не забыл! А Даша придет завтра поутру!» – и схватил с окна небольшую плоскую картонку. Движение было порывистое, крышка приподнялась, выскользнула, и сама картонка упала. Цветы, ленты рассыпались по полу. – Миронов зацепил, как попалось, первые, какие подвернулись, чтобы пихнуть назад в коробку.
– Осторожнее, все испортите. Кладите на окно. В картонку уложу сама. – Волгина подошла к окну, стала укладывать. – Идите, спросите у Наташи веревочку, завязать получше А то, с вашею досадою, еще разроняете по дороге. – Миронов принес веревочку, Волгина завязала картонку. Он опять поцеловал руку и ушел.
Нивельзин внимательно всматривался в цветы и ленты, которые подбирал Миронов, и лицо его прояснилось: он должен был заметить, что ленты несколько помяты; вероятно, он убедился из этого, что Даша никак не сестра Миронова: Волгина не могла бы дарить сестре своего приятеля уборы, которые бросила, и могла бы отдать своей горничной.
– Мне кажется, я начинаю несколько понимать вас, – сказал он, проводив глазами Миронова.
– Понимать меня вовсе не трудно: надобно только понимать в самом простом и прямом смысле все, что я говорю.
– Именно поэтому-то и очень трудно понять вас: вы слишком не похожа по характеру на других женщин.
– Мой муж говорит, это потому, что все они, так или иначе, невольницы. Он говорит, что я никогда не могла бы стать похожа на невольницу. Не знаю; он слишком любит меня, поэтому, как говорит со мною обо мне, фантазирует до смешного.
– И вы, я уверен, несколько преувеличиваете, когда говорите о том, как он изнуряет себя работою. Я не замечал, чтобы он когда-нибудь был похож на изнуренного. Правда, он несколько бледноват, но всмотревшись, видишь, что это уже природный цвет, не болезненный. – Вы огорчаетесь тем, что он отказывает себе во всяких развлечениях; он не отказывает себе в них: они действительно скучны ему. Когда втянешься в работу, которая по сердцу, она становится занимательнее всяких развлечений. Иногда и мне случалось испытывать это, хоть вообще у меня были слишком дурные привычки.
– Благодарю вас, Нивельзин, за то, что вы говорите так хорошо. Я и сама понимаю, что отчасти я могу преувеличивать. Но в самом деле он работает слишком много… Знаете ли, что мне вздумалось? – Он так хвалит вас. Он говорит, что вы и очень умный и что у вас благородный образ мыслей. Я знаю, вам нет надобности писать. Но вы сами сказали, что находили удовольствие в работе, даже и тогда, когда вели рассеянную жизнь. Попробовали бы вы сделаться писателем, Нивельзин: может быть, вы стали бы писать хорошо.
– Чтобы помогать Алексею Ивынычу? – Нет, Лидия Васильевна: мне надобно еще слишком много учиться и думать, чтобы моя работа годилась для него. Он с пренебрежением смотрит на людей, которых я еще уважаю. Он высказывает мысли, о которых я часто и не знаю, каким образом можно дойти до них. – Я могу только писать о математике, об астрономии: это не нужно ему. – Он мог бы легко найти десятки помощников гораздо лучше меня. Но у него такой образ мыслей, которого они не разделяют; а я еще не умею и понимать хорошенько.