одну из фоток, уверенно заявляя, что «эта самая лучшая», и хорошо зная, что завтра все равно будут звонки, завтра и послезавтра.
От особо приближенной к губернатору дворни шел слушок, что на всех стенах официального особняка, где губернатор показательно скромно проживал в трех этажах, висели его художественно обработанные фотопортреты. Правда вперемежку: портрет президента, портрет текущего премьер-министра и только потом — фотопортрет губернатора. И на других стенах — зеркально — портрет президента, портрет премьер-министра, портрет Барабанова.
Все это заслуживало саркастического высмеивания, но ликующий пафос Сошникова неожиданно разбивался о досадное препятствие. Газета, в которой он работал, была одной из ячеек в пирамиде холуйства, подпиравшей трон с вороватым никчемным типом, разорявшим родную землю. А значит, — говорил себе Сошников, — я сам — маленький полноправный участник системы, исправно вносящий свою лепту в это разорительное дело и получающий в качестве вознаграждения крохотную долю корма. Все это было достаточно просто для понимания, так что и отвертеться от самого себя было нельзя. Но только менять что-либо или бунтовать Сошников уже не желал, да и не мог, уже слишком он изменился, чтобы проявляться в прежних фокусах. И хотя положение вынужденного двуличия рождало в нем неизбывное ощущение чего-то похожего на тошноту, привыкнуть к этому все-таки было можно. Порой его самого это открывшееся в нем терпение удивляло. Так или иначе, но он без эксцессов отработал в газете полгода, постепенно все основательнее вживаясь в систему. И так бы, пожалуй, со временем он и заматерел в своем новом качестве, превратившись в одного из серых стареющих клерков с потухшим взглядом, если бы в его жизнь не вторгся человек, всколыхнувший в нем уже почти забытые настроения. Этим человеком был второй фотограф редакции — Анатолий Гречишкин.
После одного случая, свидетелем которого Сошников стал сам, он особенно зауважал Толика. Как-то в просторный кабинет Кукуевой явилась белодомовская кураторша газеты Елена Ивановна Грач. Коротенькая, толстенькая, деловитая, расположилась за редакторским столом. А сама Кукуева сидела напротив, как и вся остальная масса, ловила Грачиные взгляды, когда надо похихикивала, или, наоборот, делалась крайне деловитой и хмурилась. И записывала без устали в блокнот наставления начальства. В кабинете было еще человек пятнадцать — на стульях вдоль стен, и среди них Сошников, которого затащили сюда для массовости. Все это называлось то ли выездным собранием, то ли совещанием — Сошников не вникал, он через какое-то время почувствовал, что разум, убаюкиваемый сладким Грачиным голосом, безнадежно затягивает гипнотической патокой. Но умение сидеть с открытыми глазами и при этом спать, абсолютно ничего не слыша из произносимых начальством бредней, требовало большой практики, которой у Сошникова не было. Ему приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы глаза не закрылись. Как вдруг в сознание проникло:
— А что, ваш фотограф Гречишкин фотографирует губернатора ничуть не хуже, чем Плетнев. В одном номере, когда Плетнев болел, были снимки этого вашего Гречишкина. Почему же губернатора сопровождает всегда только Плетнев?
— Может, Гречишкин фотографирует не хуже, — чуть скривила губы Кукуева. — Да только кланяться не умеет. — Сказано было без обиняков, так что боровшийся с дремой Сошников из сонного состояния сразу перешел в изумленное.
Грач на секунду задумалась и совершенно серьезно проговорила:
— Надо учиться… — Еще пару секунд помолчала и с той же озабоченной серьезностью повторила: — Надо учиться…
Сошников впервые столкнулся с таким потрясающим откровением холуев. Но к Гречишкину после услышанного проникся особым доверием.
Подкупало презрение, которое светилось в ухмылке Толика, когда он говорил со всеми этими начальниками, холуями и шестерками. Хотя что-то в Гречишкине было слишком театральным: может быть, в навязчиво демонстрируемом русофильстве, в натужной замешанности сознания на Хомяковско-Данилевско-Кожиновских идеалах, в навязчивой религиозности, выражавшейся в сооружении некого подобия компактного иконостаса в рабочем кабинете, и, конечно, во внешности. Внешне Толик был готовым дьяконом, упитанным, ухоженным заботливой «матушкой», с длинными густыми волосами, окладистой бородкой и усами, и еще с теми немного отдающими высокомерием движениями и взглядами в сторону «мирян». Даже одежда его — обязательно темные майки, безрукавки, куртки — были длины и широки.
Треп с ним начинался с чего-нибудь незначительного и, все больше захватывая их, уносился в дебри отвлеченного. Сошников приходил в редакцию, поднимался на четвертый этаж, попутно мельком видя длинные коридоры на каждом этаже. Кругом кипела торговля, все пространство было занято магазинчиками и мелкими ремонтными мастерскими, бродили редкие покупатели. Часть четвертого этажа принадлежала редакции. В общем-то такая же торговая площадь. Длинный прокуренный коридор, поскрипывающий, волнами уложенный новый, но дешевый линолеум, под который редактриса списала в свой карман изрядную сумму. В коридоре встречался Гречишкин. И они тут же начинали свои страшно раздражающие коллег песни:
— Лао-Цзы, о котором ты мне в прошлый раз впаривал с таким восторгом, содержит ложь в корне учения, — голос Толика был спокоен, безапелляционен, точно как у протодиакона перед несмышленым прихожанином: — Лао, познав истину о напрасности трудов и стремлений, должен был на этом успокоиться — уйти в пещеру и забыть человеческую речь. Его настоящие последователи так и поступают. Сам же он совершил труд, который по силам человеку одержимому, светскому и вообще трудоголику — он создал учение. И тем самым опроверг самого себя. Отрицание учения содержится в наличии учения. Кстати, как и у вашего нового Лао — Витгенштейна. Этот вообще договорился до того, что говорить ни о чем не надо. Зачем же тогда наговорил с три короба! Такая же точно ложь!
— Ты хотя бы Витгенштейна не трогай.
— Отчего же? Он несет заряд отрицания эстетики и этики как таковых, а значит, отрицание культуры как таковой, потому что культура — путаница терминов. — Толик был по-прежнему спокоен, рассудителен и весьма доволен собой. — Но стоит копнуть глубже, выясняется, что первый же его постулат — фикция. Мир есть совокупность фактов. А вот дудки! Любой факт — это факт вот здесь. — Толик постучал себя указательным пальцем по голове. — А на деле — у каждого факта миллион подфактов, а у каждой простой вещи непростая подоплека, и никакой язык не отражает никакой реальности, потому что мир не есть реальность, а значит, мир не есть совокупность фактов. Мир — совокупность идей! В общем я сильно сожалею, что битых два дня изучал сборник его софизмов.
— Почему же софизмов? А ты разве не софизмы выдаешь?
— Потому… — Толик на секунду задумался и процитировал по памяти: — Для ответа, который невозможно высказать, нельзя так же высказать и вопрос. Да это же совершенная чушь, тарабарщина. Не скажешь о том, не зная о чем. Нет того, чего