же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.
Кто же здесь еще? Два-три члена коллегии, несколько московских профессоров-металлургов, стенографистка за отдельным столиком и… Кто этот, болезненного вида, с отечным, лишенным румянца лицом, грузноватый мужчина, расположившийся в кресле напротив министра? Добротный пиджак вольно расстегнут, толстый зеленоватый свитер облегает туловище. На вошедшего этот человек даже не взглянул. Обращаясь к Онисимову, он недовольно говорит:
— Нет, как хотите, а мне московское представительство необходимо.
Э, сейчас, наверное, министр влепит ему за такой тон. Капризные нотки никому здесь не дозволены. Однако с той же вежливой улыбкой, открывающей клычки, Онисимов терпеливо отвечает:
— Я ваш московский представитель. Вам остается лишь приказывать.
— Но не могу же я гонять вас по всяким пустякам. Меня это стесняет.
— Напрасно. Любое малейшее ваше пожелание передавайте мне. И вы незамедлительно будете удовлетворены. Требуйте хоть личный самолет, вы его получите. А понадобятся, скажем, маленькие гвоздики, — поручайте тоже мне. Я лишь буду рад вам это доставить. Повторяю, я ваш агент снабжения, ваш представитель.
Раздумывая, человек в расстегнутом пиджаке поглядел по сторонам. Глаза были, что называется, горящими. Пожалуй, его самой резкой чертой как раз и являлся такой необыкновенно сверкающий взор.
Конечно же, это Лесных! Да, тот самый Лесных, которому было посвящено подписанное Сталиным секретное постановление. Лишь однажды несколько лет назад, Василий Данилович видел этого, тогда непризнанного, неприкаянного изобретателя — Лесных пришел к академику жаловаться в обтрепанном, заношенном до блеска костюме.
И, разумеется, этак вольно в кресле не рассаживался, с этакой властностью не разговаривал. Но глаза, как и сейчас, маниакально сверкали.
Как ни удивительно, Василий Данилович мог бы многое простить этому, видимо, занесшемуся, заважничавшему инженеру единственно ради того, что тот сохранил такой взгляд.
Было время — маньяком считался и Челышев, неукротимо стремившийся выстроить завещанную Курако, невиданную еще в России, послушную человеку громадину — домну. Много лет утекло с тех пор, Челышеву дано было сполна удовлетворить свою инженерскую страсть, он и сам стал затем иным, но вот этот редкостный блеск глаз, будто устремленных внутрь, в какую-то одну притягательную точку, вот этот блеск и теперь несколько примирял его с Лесных.
Еще секунду-другую старик академик взирает из-под лохматых бровей на инженера, которому грозный министр готов служить в качестве снабженца, доверенного лица для поручений. И еще сильней насупливается. Под Москвой на опытном заводе Научно-исследовательского центра металлургии — этому заводу Челышев уделял немало времени, еженедельно наезжал туда — была выгорожена площадка для Лесных, для его печи, привезенной на самолете из Новосибирска. Челышев ни разу не заглянул в этот пролет, скрытый за стенкой из листового железа, проходил мимо, не задерживаясь. Зато Онисимов появлялся не однажды на заводе, пропадал по многу часов у печи Лесных, сам, не привлекая Василия Даниловича, отдавал распоряжение директору завода, предоставлял все, что просил изобретатель. Наведывались к Лесных и профессора металлурги из Москвы. Да вот же они и теперь тут заседают: худощавый, подтянутый Богаткин, непроницаемо посматривающий сквозь очки, и лысый, принадлежащий к племени жизнелюбивых толстяков, тут, впрочем, мрачноватый, Изачик. Они, два выдающихся авторитета в электрометаллургии, некогда были членами комиссии, которая единодушно и категорически отклонила предложение Лесных. Жестким приказом Сталина они оба назначены теперь содействовать изобретению, дорабатывать технологию, способ, который они отрицали.
Слава богу, он, Челышев, в это не впутался. И ничего не желает знать про это дело. Так и не войдя в кабинет министра, лишь постояв в двери, он круто поворачивается и уходит.
Почти тотчас вновь открывается дверь кабинета, оттуда появляется писатель.
— Василий Данилович! — в коридоре окликает он Челышева.
Приостановившись, академик оборачивается. Писатель быстро шагает, по-прежнему высоко, красиво неся свою седую голову. Походка пружиниста, по-мужски грациозна. Да и вся его осанка на редкость хороша, стан удивляет прямизной, плечи широко развернуты. Шерстяной, серый в клеточку костюм безупречно сидит, хотя брючные складки и отвороты пиджака, пожалуй, нуждались бы в свежей утюжке. Однако эта некоторая, едва приметная, небрежность в одежде тоже привлекательна. На красном, словно у шкипера в старинных романах, лице — из-за этой красноты некий друг писателя дал ему прозвище «Малиновый кот» — видна смущенная улыбка. Странно, что у столь известного, даже, как говорится, прославленного писателя, к тому же и политического воителя, закаленного в потрясениях эпохи, отмеченного доверием Сталина — доверием и, конечно, подозрительностью, — могла проглянуть эдакая неуверенная, как бы испрашивающая извинения улыбка.
— Василий Данилович, разрешите представиться. Мы с вами, так сказать…
— Ну, да… Я вас, товарищ Пыжов, знаю. И читал. Что же вас привлекло в нашу епархию?
— Решил, Василий Данилович, писать роман о металлургах.
— Как же дошли вы…
— До жизни такой? — подхватывает писатель.
И заразительно хохочет на высоких нотах, чуть ли не повизгивая. В чинной тишине коридора странны, небывалы эти звуки. Отворяется чья-то дверь, кто-то удивленно выглядывает и снова скрывается.
Тем, кто более или менее часто общался с писателем, знаком этот его сохранившийся с юности заливистый смех. Но синие — в прошлом удивительно чистые, яркие, а с годами поблекшие — глаза Пыжова сейчас не смеются. Да, за ним эдакое водится: он хохочет и тогда, когда ему вовсе не весело. Порою таким смехом, что почти неотличим от настоящего, он прикрывает жизнь души, затаенную нескладицу.
Как бы с маху оборвав свой хохот, писатель становится серьезным, объясняет:
— Ведь я молодым человеком учился в институте стали. Имел серьезные намерения, хотел стать инженером. Но ушел со второго курса, выбрал, так сказать, — Пыжов нередко, особенно в минуты даже и легкого смятения, употреблял это «так сказать», — в спутницы жизни другую профессию. С Онисимовым знаюсь еще с тех пор. Уже и тогда ребята говорили мне: напиши что-нибудь про нас. И вот только теперь потянуло написать и о них, нынешних металлургах. Видите, у меня есть тут какие-то корни. Да и охота испробовать, так сказать, на своем горбу, что это за штука производственный роман.
Пыжов говорит, а синие глаза схватывают облик Челышева, его втянутый рот, крутой изгиб ноздрей, выпирающие бровные дуги — схватывают взглядом художника, уже решившегося писать это лицо, этот характер.
Несомненно, Пыжов выложил Челышеву правду о себе. Однако лишь поверхностную. Впрочем, знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже — рукой подать, — последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
Возможно, в следующей повести,