откуда – дубовые листья, в воздухе закрутился вихрь, маленькое торнадо, а потом ветер словно бы незримой рукой махнул по столу и смел, нет, всосал в себя всю стопку денег. Пестрые тысячефранковые купюры закрутились в разреженном воздухе и полетели вниз, в пропасть. Мы все, словно окоченев, глядели в каменистое ущелье, вслед исчезающим деньгам. Никто не пытался их поймать.
– Кристиан, поехали обратно вниз, – сказала мать.
– Мне очень жаль, – произнесла одна из индианок.
Они выглядели растерянными и подавленными, как дети, у которых отобрали игрушку. Одна почему-то всё вытирала губы тыльной стороной ладони. Я вернулся за стол к матери, взял пакет с остальными деньгами, бутылкой и таблетками и помог ей подняться.
– Peut-être que vous auriez dû le prendre [31], – сказала мать и надела солнечные очки. Индианки непонимающе уставились на нее. У одной из них непроизвольно подрагивали плечи.
– She means to say you should maybe have accepted it before it all blew away.
– Yes. Such a shame. We are really very sorry, madam-ji, [32] – ответили они.
Ничего страшного, подумал я про себя. Всё правильно получилось. Небо затянуло облаками, стало холодать.
– Пойдем, мама.
Винтертурская психиатрическая больница состояла из нескольких бруталистских построек на опушке темного смешанного леса. Бетонные стены внутри блестели желтой краской, а двери на лестницу и между отделениями, открывавшиеся только через домофон, были из армированного стекла. Обстановка была казенная, пахло затхлой пищей и хлоркой. Мужчины и женщины сидели на стульях и бормотали что-то себе под нос, уставившись в стену. Одни беспрерывно кричали, другие были совсем тихие. Мою мать принудительно госпитализировали туда в канун ее восьмидесятилетия, после того как ни одна другая больница кантона Цюрих не согласилась ее принять. Никто не хотел брать мою фрау Крахт. Оставался один Винтертур.
Я без конца повторял себе это, особенно сейчас, когда во мне с каждой минутой и с каждым часом укреплялось впечатление, что она больше не сумасшедшая – а может быть, и никогда ею не была. Может быть, страшные события последних сорока лет – моих сорока лет, – а также и предшествовавших им сорока лет, вся эта немыслимая ядерная катастрофа ее жизни в ее собственных глазах была просто нормальностью. Может быть, ужас, весь этот ужас был мною преувеличен, нет, я, может быть, сам его и создал. Господи ты боже мой, подумал я, и о чем нам теперь говорить? Глетчер этот, весь этот мир и все люди в нем.
Каково оно было на самом деле – быть замужем за моим отцом? А каково ей было на самом деле у ее собственного отца? Удостоверение СС, золотой партийный значок, пыточные камеры там и сям и глубокое, десятилетиями, столетиями длящееся молчание, въевшееся, врезанное, намертво вкрученное, ощеренное молчание – может быть, всё это был лишь сон, нескончаемый, дурацкий кошмарный сон? Я взял ее за локоть, она устало махнула рукой, в голове у нее перекатывались готовые реакции, словно внутренние стенки ее черепа были бортами бильярдного стола, а злобные мысли – гладкими цветными шарами из слоновой кости.
Слонштейн! Да, так она и называлась, эта психиатрическая больница в Винтертуре. Клиника «Слонштейн». Это хоспис, подумал я тогда, живой ей отсюда не выйти, она умрет в этом «Слонштейне» и никогда больше не увидит ни покрытых снегом вершин, ни своих витражных ламп со стрекозами и не полистает свой «Бунте». Ей, думал я, уже не увидеть сквозь панорамные окна мерцающих бликов на глади Цюрихского озера, когда косые лучи вечернего солнца приглушали краски дешевой экспрессионистской живописи на стенах ее квартиры. Никогда ей уже не сидеть на обтянутых бутылочного цвета шелком диванах, не чувствовать под искривленными ревматизмом пальцами босых ног щекотную мягкость белого ковра из ягнячьей шерсти, она уже никогда не забудет полить свои герани, потому что напилась с самого утра. Никогда больше, подумал я, у нее не скопятся пачками невскрытые конверты со счетами от Феррагамо, никогда не покроются зеленой плесенью пластинки плавленого сыра в холодильнике, и сиделка из Буковины никогда уже не будет шастать по квартире с перьевой метелкой в одной руке и зажатыми в кулаке стофранковыми купюрами, украденными из кошелька, в другой.
Мать станет послушно принимать ежедневные лекарства, которые ей принесет санитарка вместе с пластиковым стаканчиком воды из-под крана, вместо психотропных по собственному выбору из шкафчика в ванной, как дома. Она уже не будет цитировать кстати и некстати Стендаля и прочих своих любимых французов, потому что там не на кого будет производить впечатление. Ее резкие мысли, облекаемые в хлесткие фразы, превратятся в еще один ничего не значащий голос в какофонии общего хора психов, рядом со всеми этими Наполеонами Бонапартами, Иосифами Сталинами и Альбертами Эйнштейнами, слабый, тихий, старческий женский голос, почти неслышный за невыносимо громкими дребезжащими мужскими голосами в «Слонштейне».
Маленьким, совсем маленьким ребенком она бежала с родителями с востока Германии от надвигающейся советской армии, из Блейхероде, не то Бланкенфельде, не то Будвейчена, не то Бистрца. У родителей была там усадьба, а когда пришли русские, они собрали чемоданы и влились в огромный людской поток, текший на запад, в сторону Шлезвиг-Голштинии, потому что там были англичане, и ожидалось, что они обойдутся с немцами наиболее корректно, как они выражались.
А как вы обошлись с евреями, кричал я каждый раз, а потом прятался в гостевой комнате под крышей и там безудержно и отчаянно рыдал. А с русскими, а с греками, а с датчанами? В надежном уюте дома с соломенной крышей в Кампене на Зильте это просто игнорировалось, до самой могилы, там до конца молчали, тихо напевали в вольтеровском кресле, пили яичный ликер перед «Темами дня», а потом выключали телевизор, ели бутерброды с крабами, обменивались со старыми товарищами открытками, на лицевой стороне которых красовались картины Вильгельма Петерсена и Фрица Баумгартена, рассматривали альбомы с Тибетской экспедицией и усердно собирали почтовые марки, осторожно, высунув кончик языка, снимая их с конвертов пинцетом под горячим паром от утюга, чтобы не повредить бумажные зубчики.
В какой-то момент я открыл для себя музыку Дэвида Боуи, а именно альбом Ziggy Stardust and the Spiders from Mars. Невозможно представить себе что-то более далекое от мира Фрица Баумгартена. Я не просто знал каждую песню наизусть, я еще и снимал себя на полароид под музыку из кассетного магнитофона, размалевав лицо маминой косметикой, втянув пухлые детские щеки и зализав наверх белокурые волосы с помощью пены для бритья.