Открыла концерт г-жа Захропуло. Это была очень худощавая и очень носатая дама с профилем цапли, с огромным турнюром и желтой астрой в декольтированном корсаже. Она кисло-сладко улыбнулась публике, церемонно опустилась на табурет перед роялем и, неожиданно для всех, хлопнула так энергично по клавишам, что даже флегматичный командир резервного батальона вздрогнул и пробормотал себе под нос: «А чтоб вас!» Несколько мужчин откашлялись, какая-то дама, страдавшая хроническим насморком, визгливо чихнула — и концерт начался…
Для мухрованской интеллигенции концерт слушался довольно внимательно. Командир резерва, подавленный игрой г-жи Захропуло, так тяжело сопел, что сидевшие в дальних рядах справедливо полагали, что слышат соло на фаготе; лысый инженерный полковник то и дело отирал платком свою лысину и все справлялся с афишей, а командир крепости, сухощавый господин с бритой головой и висячими китайскими усами, чтобы показать, что он служил в Петербурге и видал виды, повернулся к концертантке спиной. Когда г-жа Захропуло наконец благополучно окончила свою боевую музыку, военные дамы, не практиковавшиеся на фортепиано далее попурри из «Гугенотов»[2], снисходительно переглянулись, а греческие носы раздули ноздри и нерешительно захлопали. Фортепианистка удалилась, и теперь наступила минута всеобщего любопытства в ожидании пресловутой Фиорентини…
Но вместо Фиорентини сначала явился маленький шершавый солдатик, состоявший при клубе, и поправил свечи в левом канделябре, потом, немного погодя, вышел длинный итальянец с оливковым цветом лица, во фраке, пышном белом галстухе и с нотами под мышкой — аккомпаниатор синьор Коки, как гласила афиша, и, раздвинув фалды, очень долго усаживался на табурете… И затем уже, когда публика достаточно намучилась, из-за портьеры показалась сама Фиорентини. Появление ее совершенно разочаровало мухрованскую интеллигенцию. Все почему-то ожидали, вследствие превратного понятия об примадоннах, увидеть какую-то необыкновенно высокого роста женщину с огромными огненными глазами и в умопомрачительном туалете и очень удивились, когда увидели перед собой небольшую, очень полную женщину, лет под сорок, в простом черном шелковом платье, с маленькими черненькими усиками на толстой губе и с небольшими, хотя очень симпатичными, черными глазами. Это была та самая знаменитая Эмма Фиорентини, когда-то приводившая в восторг Петербург своим бархатным меццо-сопрано, полным задушевности и страсти. Теперь она возвращалась на родину с остатками своего прежнего величия и, остановившись проездом в Мухровани, вздумала, на прощание с Россией, дать концерт на ее границе. Но подействовал ли на нее безучастный прием мухрованской публики, утомление ли с дороги или что другое, но первое отделение она пела довольно вяло, без тех артистических вспышек, которыми она некогда зажигала сердца. Да и сама программа концерта, в особенности в первом его отделении, блиставшая именами Листа, Чимарозы[3] и Бетховена, представляла для непосвященных слушателей мало утешительного, и когда отделение закончила неумолимая г-жа Захропуло своим барабанным боем, мухрованская интеллигенция облегченно вздохнула, а большинство обер-офицеров с поспешностью школьников бросилось в буфет. У буфета же сосредоточилась и «Камчатка» с «Зеленым змием» во главе. Разумеется, предложено было «риккикикнуть», и все выпили, не исключая Степурина. Это было неудивительно, так как Степурин находился, под влиянием музыки, в каком-то особенно возбужденном, совершенно новом для него настроении. Пение Фиорентини хотя и не захватило его за душу, но растревожило внутри Степурина что-то, чего он не мог себе определить, и хотя, не имея в руках программы, он слушал концерт довольно рассеянно, но ощущал теперь в своей душе какие-то томные и тоскливо-сладкие отзвуки.
Между тем вторично «риккикикнувшая» компания завербовала в свою клику адъютанта резервного баталиона, женатого на сестре г-жи Захропуло и потому считавшегося знатоком музыки, и принялась обстоятельно обсуждать все выдающиеся достоинства синьоры Фиорентини, помимо вокальных, разумеется.
Степурин, не любивший сальных разговоров, отошел от буфета и, от нечего делать, стал рассматривать вывешенную у входа афишу. Для него, как и для большинства публики, вокальная программа Фиорентини, вся составленная из классических вещей, производила впечатление какого-то докучного темного облака, и только стоявшая в конце «Песнь Миньоны» задела его за живое. Когда ему бросилось в глаза слово «Миньона», он даже тихо вздрогнул. С этим именем для него связывалось одно впечатление, чудесное, как сказка. Читавший все без разбора, что попадалось под руку в их крепостной библиотеке, Степурин раз натолкнулся на разрозненный том сочинений Гете, заключавший «Вильгельма Мейстера»[4]. Многое он в романе не понял, некоторые страницы совсем пропустил, но все те места, где появляется Миньона, проглотил с лихорадочной поспешностью. Образ этого наивного пленительного ребенка запал ему в душу, как тайный восторг первой любви, как случайная встреча с сочувственным созданием, так же как и он, бедным и потерянным среди чуждых ему людей, смутно предчувствующим иные радости, иную жизнь, иную родину… Впечатление было единственное по своей неотразимости. С тех пор образ Миньоны являлся ему во сне, преследовал его в звездные августовские ночи, когда он прогуливался с Чичиковым по крепостному валу, мелькал в загорелых чертах черноглазых молдаванок, когда он возвращался с охоты по берегу Днестра, мимо крестьянских хат и виноградников, а тоскующая песнь Миньоны: «Ты знаешь ли страну?» — он сам не знал как запомнилась ему наизусть, как молитва[5]. Теперь он готовился услышать эту песнь как что-то давно-давно знакомое, с чем он сжился и слюбился, и когда дребезжащий звонок позвал публику в залу, он поспешил скорей занять свое место в последнем ряду кресел, в углу, у стены, и весь сосредоточился в ожидании обещанного счастья. Толстая, коротенькая Фиорентини вдруг выросла в его глазах, помолодела, похорошела, голос ее стал все ближе и ближе доходить до сердца, и непонятная до сих пор итальянская речь звучала и угадывалась, как родная. Тем не менее Степурин не проявлял шумных восторгов «риккикикнувшего» офицерства, одинаково аплодировавшего и одушевившейся теперь Фиорентини, и выходившему с нотами аккомпаниатору синьору Коки, и носастой бездарности г-же Захропуло — и сидел молча, понурив голову, втайне волнуясь, точно любовник в нетерпеливом ожидании давно условленного свидания.
И вот, наконец, по зале пронеслось ласкающее и чарующее, как дуновение весны:
«Non conosci quel suolo
Che di tutti e il piu bello?»
(He знаешь ли ты ту страну, которая всех лучше?)
Степурин побледнел, машинально поднялся со стула и, отодвинувшись в темный угол стены, замер, как приговоренный… Эмма Фиорентини пела на этот раз действительно с особенным одушевлением. Вспомнила ли она и вправду в этом неприютном и унылом захолустье свою родную Италию, хотела ли разжечь сонливую мухрованскую интеллигенцию или просто пела хорошо от прозаического сознания, что ее утомительная программа оканчивается, но ее бархатный голос плакал и трогал, как живая страсть. Степурин стоял не двигаясь, боясь пропустить малейший замирающий звук, и уставился жадным взглядом в разгоревшиеся черные глаза итальянки… А песнь Миньоны все разрасталась, становилась все страстнее, все тоскливее, терзала его сердце, как терзает родная нам мука.
«Ah! potess'io tornare
A quel suolo che intese il mio primo vagir!»
(Ax! если бы возвратиться мне в ту землю, которая слышала мой первый лепет!)
Поет она… Но это уже не пение, это почти вопль, в котором слышится жгучая боль человеческого страдания;
«Ivi pace trovare,
Ivi amare, morire!»
(Там бы найти покой, там бы любить, там бы умереть!)
«Ivi amare… morire…» — бессознательно шепчет про себя Степурин… и вдруг вся зала задергивается туманом — и зрители, и сцена, и синьор Коки, а сама Фиорентини все уменьшается и превращается, наконец, в маленькую, маленькую девочку, в ту самую сказочную грациозную Миньону, которая неотлучно жила в его сердце… Худенькое ее тельце едва прикрыто рубищем, черные волосы растерянно рассыпались по оголенным плечам, и во всей ее наивной и хрупкой фигурке, начиная с ее крошечных босых ножонок, потом в этих тонких, беспомощно протянутых руках, в этих печально мерцающих глазах оживает что-то до такой степени детски-милое и невыразимо трогательное, что Степурину хочется плакать. Да, это она, его заветная Миньона, тайная подруга его целомудренного сердца, точно такое же одинокое и заброшенное дитя, как и он сам, бог знает зачем заброшенный в глухую и безрадостную жизнь… И в самом деле, что делать ей, этому чистому ребенку, на этой скучной и холодной земле, посреди чуждых и грубых людей?.. «Туда, скорей туда, в эту неведомую, прекрасную страну, по которой тоскливо сжимается мое сердце!» — рыдает она в отчаянии…