Ничего не было слышно даже идущим с ней рядом, но ей это было все равно: сама она слышала и любила те звуки, которые шли из нее – и этого довольно было; глаза у ней в это время были остановившиеся, водяные, и людей она тогда не видала: как будто тянули у ней перед глазами пеструю ленту, а из чего она состояла, – нельзя было разобрать. Но иногда в толпе ее зацепляли, или кучер кричал на нее, когда она переходила улицу, и тогда она вздрагивала, ворочала своими глазищами и бормотала: «Мерзавцы».
А вечерами сидела дома в своей каменной клетке и бесконечно пила чай и читала. Когда же надоедало, ходила из угла в угол и опять пела – длинно и нежно. Так жила она – и раз, когда пела в угрюмые зимние сумерки, – услыхала ответ. Она остановилась, потом села. Но это был ответ. Почему ответ? Неизвестно было почему, но это было так.
– Кто он? Кто он? – мелькало в ее голове, пока она слушала. Он был как будто далеко, как будто был запрятан в подвале и завален камнем, но был и близко, и это чувствовалось.
Мэри сидела и слушала.
Вся она как будто развернулась, и как будто открылись в ней новые входы, куда вливались эти звуки, важные, нежитейские, и укладывались близко, стройно и понятно, как будто заранее там было все для них приготовлено.
– Как хорошо! – твердила она по временам и качала головой. – Как чудесно! Как чудесно!
II
С этого дня чуть не каждый вечер перекликались они из своих каменных нор. Пела Мэри – он молчал, но потом как будто тянуло и его сказать из стены ей что-то свое, и начинал играть он, а Мэри знала, что это он играет ей, то есть себе, и когда он кончал, пела ему, то есть опять же себе.
– Я молода, – думала Мэри; – но он не молод. Он очень не молод. Он строг и нежен, чист и одинок.
Насчет самих звуков она скоро сообразила, что это хорошая старая фисгармония; но какой и кто сам он, такой близкий уже и понятный ей, только значительнее и суровее, – она совсем не представляла; казалось ей только, что лучший, сокровеннейший угол ее души – угол, в котором жило уже божество, пересажен в другую клетку и оттуда тянется к ней.
Как-то она спросила хозяйку, чья квартира там за толстой стеной и кто ее сосед. Хозяйка ухмыльнулась, и толстая рожа у ней расползлась по всем швам.
– Кто живет? – переспросила она. – Мешают вам должно очень, барышня. Сказать-то им неловко, конечно… У них квартира своя, даже ход с другого подъезда. Чудачина один, старичок такой там живет… не знаю, поп ли их немецкий, что ли. При кирхе он при ихней жил прежде, ну, а теперь старость, вот и забавляется. Неугомонный такой, чтоб ему. Каждый вечер в дуду свою дудит.
– Это не дуда, – сказала мрачно Мэри, – это фисгармония. Скоро Мэри решила пойти к нему. Долго она волновалась
и прикидывала, но потом решила, что ничего, и пошла.
– Что я ему скажу? И для чего это все? – думала она, пока подымалась по лестнице, но поздно уж было думать: она звонила и через полминуты ее вели по темному, чадному коридорчику в комнату старика.
– Здесь, – сказала седая чухонка в очках и толкнула дверь. – Герр Тернер дома.
Мэри вошла.
Комната была большая, полупустая, и холодная: какой-то особенный запах – пустоты, ветхости и въевшегося табачного дыма стоял в ней, и один цвет господствовал: пыльно-серый.
Герр Тернер в больших железных очках сидел в высоком кресле и читал.
– Кто там? – спросил он и поднял на Мэри глаза. – Я почти слеп и потому извиняюсь, приблизьтесь, прошу вас.
Глаза у него глядели прямо и уверенно из-за круглых стекол очков, и что-то вечное и немое было в этих пустых местах, где переливалась прежде и била жизнь.
– Я пришла к вам, я к вам пришла, герр Тернер… – начала Мэри, сбиваясь и теряя обычную холодноватость. – Я вас слушаю, и каждый вечер сама тоже… пою. Вы меня простите, – она вдруг сдавленно и неестественно засмеялась, – я хотела вас видеть… Кто вы такой… почему такой, такой…
– Сядьте, барышня. Здесь стул. Я рад, что вы пришли. Я знаю вас. Я плохо вижу, но ничего.
Герр Тернер говорил задумчиво, и голос у него был глухой и тусклый, как будто шедший из давних веков, из строгих и бедных монастырей.
– Я знаю даже, зачем пришли вы, хотя знаю, что вы не можете рассказать этого. Я знаю вас. То есть… душу вашу знаю. А это все, сударыня. Да.
Он помолчал.
– Сорок лет, о-о, целых сорок лет был я органистом в кирхе, сударыня, и служил духу. Есть ли выше что-либо, чем служение духу? О-о, сударыня, вы молоды и вам свойственно было бы еще резвиться… смеяться… любить… напевы ваши говорят не о том. О-о, мы понимаем друг друга.
– Скажите, – спросила вдруг Мэри, – вы совсем одни живете тут?
– Да, да, один. Вот только это, – он медленно встал и подошел к фисгармонии, – вот это мне близко и дорого… через это беседую я в долгие вечерние часы с великими гениями прошлого. Да, с теми, кто стоял вблизи… кто носил в себе, сударыня, отражение, лик Бога. Когда служил я Богу в храме, Он близок был иногда и мне… и внизу… да, тогда бывали минуты, когда плакали и стенали внизу слушавшие. И сам я сидел тогда чистый и умиленный, вдохновенно перебирая педали своего органа. Слезы текли тогда по моим щекам… какие это были слезы, сударыня. Но теперь другой играет в кирхе.
Герр Тернер опустил голову и замолк.
– Там за толстой каменной стеной вы живете… Знаю. Бедны вы. Горды. Так. О-о, не возражайте, я вижу все же достаточно еще. Но где же те, кто любит, защищает, холит вас? Где те, кто бросил вас в этот мир?
– Непонятного тут ничего нет, – сказала Мэри, – я нездешняя ведь, и живу одна. Прежде было богатство, были родители, но теперь ничего этого нет, и родителей нет, а осталось только одно, что я генеральская дочка. На меня много за это обижаются, но благодаря этому… я не умираю с голоду.
– Не умираю с голоду… Дайте вашу руку. Подойдите сюда, ближе к окну. Видите, там улица. Тут три улицы сходятся вместе – как много народу! Здесь дурной город. Здесь люди сильно питаются, едят много кровавого мяса, и души их пропитаны мясом. У них нет душ. Смотрите, какие ходят они… Они непрестанно икают, так как жирно кушают; глядите, как самодовольны они… как дороги и ненужны их одежды. Вот едут кареты, вот странные высокие одноконные экипажи на огромных колесах. Далее: вон катятся на самодвижущейся машине, и лица сидящих радостны и горды; они с кажущейся небрежностью ведут разговор… Смотрите, сколько счастья на их лицах… они рады, что ни у кого из снующих вокруг нет такой же машины… О, сударыня, здесь, в бедных холодных комнатах… среди пыли и ветхости… здесь живите вы, в одиночестве и строгости. Будьте строги и печальны, ибо не из кушающих мяса вы.
Мэри опустилась на коленки и припала к его ногам.
– Слушайте, слушайте, мой учитель, – говорила она, давясь словами, – отчего все это так? Отчего нет никого другого, кроме вас… вот как вы… о, Боже мой! Послушайте, дорогой мой отец, неужели нигде и совсем нет таких… настоящих людей и ведь должны ж они быть, есть же они где-нибудь… а, а где, где? Ведь кого ж любить?
– Любите Бога, – повторял герр Тернер, гладя ее по волосам. – То любите, что высоко… чисто… Не смущайтесь. Не уступайте… больше всего: тем не уступайте.
Через полчаса, когда Мэри выходила, седая чухонка, запиравшая за ней дверь, остановила на ней свои подслеповатые, слезящиеся глаза.
– Герр Тернер замечательный человек, – сказала она важно. – Герр Тернер очень замечательный человек. Много народу ходило к нему, но теперь его забывают. Знаете ли, он стар, слаб, но когда он играет и молится, мы – я и еще одна родственная мне девица – плачем и тоже молимся… А вы, фрейлейн, тоже лютеранского вероисповедания?
Мэри не сразу ответила. Потом чуть улыбнулась и сказала:
– Я – протестантского.
III
Больше Мэри не была у Тернера. По-прежнему они жили рядом, по-прежнему каждый знал, что тут не больше как за стеной есть кто-то свой, далекий и чужой всем, но близкий – близкому. Но видеться им не нужно было. Так прошло тяжелое, знойное лето, наступила осень. По-прежнему герр Тернер играл вечерами, но реже и реже за последнее время, и звуки были как-то тише, и глуше, и отрешеннее. Наконец, наступило время, когда он совсем замолчал. Продолжалось это неделю, две, и Мэри опять собралась к нему; ей было скучно, странно теперь без этих звуков, и чужие звуки, чужие голоса, разговоры и смех казались теперь особенно утомительными и раздражающими.
– Герр Тернер болен, – сказала чухонка, но Мэри все-таки пустила. Герр Тернер не узнал ее; он лежал на жесткой железной кровати, в чистом, холодном белье, спокойный, вытянутый, желтый, как пергамент, и слегка жевал губами.
– Не вижу, – сказал он едва слышно, – и не помню лица… и имени. Да, но это не важно. Я помнил все время об одной… о той, которая живет рядом и поет там. Если это пришла ко мне она, если она прошла сквозь стену, то я рад. Да, то я рад. Она может пройти сюда. И ее пение… я буду слушать. Но ничье другое. Пусть споет она – строгая русская девушка. Пусть споет она нечто большое.