Внимательно учился революции, и открывалась она перед ним во всю свою необъятную ширь, как дикая степь в майских зорях.
А в Совете записался Василий во фракцию большевиков.
Самые правильные люди, без путаницы.
Земля крестьянам, фабрики рабочим, буржуев в ящик, народы – братья, немедленный мир и никакой Софьи с крестом.
Самое главное, что люди не с кондачка работают, а на твердой ноге.
Только вот говорить с народом никак не мог научиться Гулявин так, чтоб до костей прошибало.
И очень завидовал товарищу Ленину.
В белозальном дворце балерины Кшесинской не раз слыхал, как говорил лысоватый, в коротком пиджаке, простецкий, – как будто отец родной с детишками, – человек с буравящими душу глазами, поблескивавшими поволжскою хитрецой.
Кряжистый, крепкий, бросал не слова, – куски чугуна, в людское море, мерно выбрасывая вперед короткую крепкую руку.
И всегда, слушая, чуял Гулявин, как по самому черепу лупят комья чугунных слов, и зажигался от них темною яростью, жаждой боя, и отдавался дыханию пламенеющего вихря. Уходя же, думал: «Вот бы так говорить! За такими словами весь мир на стенку полезет».
Дома разладилось у Гулявина.
Инженер Плахотин, Аннушкин барин, узнал, что Василий в большевики записался, и озлился. Зашел в кухню, но уже руки не подал, под визитку спрятал и, качаясь на пухленьких ножках, сказал.
– Прошу вас, товарищ, мою квартиру покинуть, потому что я в вас обманулся. Думал, вы народный герой, а вы просто несознательный элемент и к тому же немецкий шпион. А у меня в квартире жена министра бывает, и сам я кадетской партии, так как бы не вышло коллизии принципов.
Удивить думал принципами. А Василий в ответ:
– Насчет принципов – мы это дело оставим, а вот ты мне скажи… почему я немецкий шпион? Чей я шпион? Ты мне платил, сукин сын?
Инженер отскочил на полкухни и в Василия пальцем.
– Вон отсюда, хам неумытый!
Затрясся Гулявин, от злобы почернел, шагнул и кулаком смоленым по румяной инженерской щеке.
– Растудыт твою! Ты мне платил? Получай задаток обратно!
Плахотин платочком скулу прижал и в комнату бегом, а Василий напялил бескозырку на лоб, взял сундучок под мышку и в Совет к коменданту.
– Приюти, товарищ, где можно, потому столкновение вышло между народом и интеллигенцией, и вот я без каюты.
Отвел комендант маленькую комнату под лестницей, с красным атласным диваном, и зажил Василий самостоятельно.
Жизнь кружит. Днем по митингам, по командам, дела разбирать, агитацию разводить.
Один день за Советы, другой против проливов, за братанье, против министров-капиталистов, потом еще всякие комиссии, а скоро начали по заводам обучать рабочих орудовать винтовкой в Красной гвардии.
За день намается Гулявин – и к себе на атласный диван.
Диван короткий, и пружины, как штыки, торчат, всю ночь вертеться приходится.
Если подумать – буржую на пуховой постели рядом с пухлой булкой-женой лучше, конечно, чем Гулявину на коротком диване, вдобавок без Аннушки, да как вспомнишь, что у буржуя совесть нечиста, по спине мурашки и в сердце дрожание, то, пожалуй, на диване и лучше.
К июлю скверно стало работать.
Совсем кадеты осатанели, того и гляди посадят в кутузку, потому что вышел приказ от правительства за керенской подписью, что Ленин под пломбой приехал в мясном вагоне и Россию продал за двадцать миллионов керенками и все большевики свободе изменники.
На митингах разные гады из углов шипят и криком норовят речи сорвать, а на Знаменской позавчера так палкой по черепу Гулявина двинули, что в глазах потемнело.
Обидно Василию.
Идет по Невскому вечером с митинга, а кругом разодетые, в шляпках и котелках, а из-под котелков в три складки жирно свисают затылки.
Дать бы по затылку, чтоб голова на живот завернулась.
Плюнет с горя Гулявин и идет через мост к академии, где в ледяную черную невскую воду смотрят древние сфинксы истомой длинно прорезанных глаз, навеки напоенных африканским томительным зноем.
Сядет на ступеньку. Под ногами мерно шуршит вода, и свивается в космы над рекою легкий туман.
Смотрит Гулявин, и вот уплывают в облака шпицы, дома, мосты, барки на реке, и нет уже города.
И не было его никогда.
Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя – и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты, по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками несущих огней. По Неве, по каналам призраки мачт на призрачных шкунах, на призраках волн. Из-за зубчатых призрачных стен на город щерятся призраки пушек. И тень часового с тенью ружья на плече одиноко в ночи проходит по бастионам, и слышит Россия окрик команды: «Слу-уша-а-ай!» И в мрачных тенях мрачных дворцов меняются тени сказочных царей. Черная жизнь черных призраков. Насилие, кровь, удушье, шпицрутены, казни, ссылка, отрава… И призрачной белой ночью на Сенатскую площадь приходит курносый призрак, с пробитым виском и туго стянутой шарфом шеей, и, высунув синий язык, дразнит медный призрак Строителя, а вокруг ведут хоровод пять теней в александровских тесных мундирах, также высунув языки в смертной гримасе.
Нет Петербурга! Нет и не было!
Был бред, золотая мечта новорожденной империи о Европе, о двери, широко открытой в ослепительный мир, зовущий императорскими маршами и громом побед.
Но вокруг гранитной мечты, построенной в роты, вырастал понемногу грозной реальностью из бетона, железа и стали, в душной копоти, в адских огнях, в металлическом громе и рокоте, строй кирпичных грохочущих зданий, где согнанные рабы молча ковали силу и мощь империи призраков. И в визге станков, свисте приводных ремней, лязге молотов, радуге молний бессемеровых груш, под гигантскими лапами кранов, в зареве, взмывавшем до звезд, рабы плавили в горнах металл и копили шлаком в сердцах оседавшие ненависть и гнев. И из города-призрака приходили в город реальности неизвестные люди с книжками и словами, полными отравы гнева. Тогда зажигались глаза у горнов мечтой и восторгом А наутро на стенах белели листки со словами, пылавшими кровью Взывали гудки, и рабы, толпами в тысячи тысяч, шли к сердцу города-призрака; смертной вестью лился гул бунта, и струями свинца заливались толпы до нового бунта, пока ветром осенним, тугим и упругим октябрьским штормом не был развеян призрачный мир удушья и впервые в истории в одно слились оба города.
Нет Петербурга…
Есть город октябрьского ветра…
Долго сидит Гулявин, и в матросских упрямых глазах бегают желтые огоньки, и мысли буравит все то же: «Землю всю перестроить надо По-настоящему По-правильному, чтобы навсегда без войн, без царей, без буржуев обойтись! Ленин башковит! Как это у него выходитя? Ничего не потеряем, кроме цепей, а получим всю землю».
И от этой мысли захватывало дыхание.
Видел перед собою всю землю, большую, круглую, плодоносную, залитую солнцем, мир бесконечный, богатый, широкий, и мир этот для него, Гулявина, и прочих Гулявиных, и когда бросал взгляд на свои смоленые руки, казалось, что на них слабо звенят ослабевшие цепи.
Нажать разок – и лопнут, и нет их.
Вставал лениво и шел в Совет на атласный диван.
По дороге окликали гулящие барышни.
– Кавалер! Дай папироску!
– Матросик, пойдем со мной!
Но хмуро теперь смотрел на них Гулявин и мрачно ругался в ответ. Не до баб было.
Глава четвертая
Ветровой июль
Июль был душным, тяжелым и ветреным. Хлестало ветровыми плетьми по граниту, носило на мостовых едкую, горькую пыль, забивало паза, стискивало горло.
Рождали ветры смятение и глухую бурлящую ярость.
Гарнизон Петербурга – солдаты, матросы, рабочие – почувствовал впервые свою силу перед лицом актеров, неврастеников и адвокатов.
Уже не программа требовала – бушевала блестками молний стихия, и в раскаленном воздухе дышали ветры и грозы.
И с утра поползли по улицам, ощетинясь штыками, волоча тупорылые пулеметы, полки, отряды, толпы, шеренги.
Понеслись, рыча, по проспектам грузовики, а над грузовиками шуршащие страстью и местью шелка:
ДОЛОЙ МИНИСТРОВ-КАПИТАЛИСТОВ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕМЕДЛЕННЫЙ МИР!
А по тротуарам толпилось разодетое море, и на лицах, сквозь зеленую бледность и злобу, ползали презрительные усмешки.
– Хамье на престол всходит!
– Взлупят!
– Давно не пороли! Спины зажили, вот и дурачатся!
Дурачатся?
А если у Гулявина и тысяч Гулявиньых не сердце – уголь жаркий в груди и жжет и палит гневом и вековою наросшею ненавистью?
Но в душном лете расплавился, рассосался призрак восстания.