в девятом, понял, что не до завтрака, и, всклокоченный, на ходу застегивая пальто, побежал на работу.
На остановке троллейбусной в наши мерзкие ноябрьские сумерки дела нет человеку до человека, и вообще-то нет, а в час пик особенно – и чем больше людей до тебя поездкой притиснется, тем твое меж них одиночество пуще. С тем никто не обратил внимания меж живых на умершего, все толкаются, он толкается, «Тройка» есть – проходи. И в метро получилась та же история: турникеты – бездушная электроника, все равно ей, покойник ли, не покойник. Проезд оплатил – иди, живых не задерживай, в переходах, на эскалаторах в часы пик у нас и без покойников тесно.
На работе у нас тоже в первые дни никто не заметил, что с Васей что-то не так, что особенно показательно, в смысле том, что зря беспокоимся о внешнем виде своем, прячем друг от друга дырочки на локтях, носки разные по ботинкам, ибо нет среди нас, кроме нас, того, кому есть до нас дело. Но начальнику отделения вскоре пришло извещение о кончине.
Как сказать человеку, что он умер уже? Что ему на службу ходить не положено? Неудобно! Это даже хуже, чем увольнение, даже пенсии хуже… Но что делать? Сказали…
Очень трудно оказалось уговорить, убедить умершего, что он умер, признавать это Веточкин никак не хотел, говорил, что это ошибка. Ерунда какая-то, говорит, да и все. Пришлось вызывать полицию, скорую. С официальным же заключением вынужден был он все же смириться. Словом, еле-еле уговорили.
Утешали, конечно, все его как могли. Все же люди, всё понимаем. Суетились, объясняли, что ничего, что все еще как-нибудь… обойдется, наладится, сбудется, все впереди… Врали, конечно, ну а что было делать? Человек нуждается в утешении перед фактом собственной смерти.
А теперь вот как-то жалко стало его, как-то совестно на душе. Может, зря мы так это всё – хоть при мертвом, да живом человеке? Не пришло бы уведомление, не сказал бы начальник нам, был бы жив теперь Вася, раз мы не знаем. Да и он никому не мешал, даже присутствие его в отделении вселяло надежду. Как он верить-то нам не хотел. «Да вы что, – говорит, – ребят? Да жив я! Живой!»
Может, зря мы его… убедили?
* * *
Николай же Васильевич Прутиков, с третьего этажа наш сосед, года два как вышел на пенсию. Ходил какое-то время как в воду опущенный, но потом, кажется, попривык и взбодрился; стал почитывать, стал пописывать, вспоминать, рассказывать, выставки для пенсионеров бесплатные посещать и концерты благотворительные в ДК. И в Серебряный Бор на 21-м троллейбусе: зимой лыжи брал, летом – коврик.
Был он вдов, а дети разъехались, сын жил где-то в Америке, не помним и врать не будем.
Все привыкли, что вечером он выходит прогуляться на улицу и, когда погода хорошая, сидит в парке на лавочке. У него есть даже одна знакомая, с перспективами. Он и в старости остался очень красивый мужчина. И всегда он так: дверь придержит подъездную, чьи-то шаги на лестнице услыхав, в лифте подождет, а не то что многие тут у нас.
Очень вежлив, всегда аккуратно одет, побрит. Приветлив и разговорчив. С ним здороваются кассирши из «Перекрестка» нашего и из «Вкусвилла», и соседи, сверстники по ДК, и знакомые, и просто так прохожие… Словом, те из нас, кто не знает, что умер Прутиков по уходу на пенсию, в третий день.
Прошел молча мимо окна ее, не взглянул. Ждал спиной, что залает. Пусть попробует, думаю, тут-то и поставлю ее на место… Ничего! Вернулся специально, смотрю: глядит. Я спустился, вышел, постоял у подъезда, погода паршивая. Плюнул, пошел назад. Опять молча. И она – молчит. Молчит и глядит. Очень странная женщина…
Ф.М. Булкин
Мы молчим третий день уж как, всем отделением. Голодовку молчанием объявили. Иногда кажется, что вот-вот не выдержим, так желание говорить подступает, что, думаем, тут и всё, задохнемся. Мне супруга дает на случай приступа с собой яблоки. И как только чувствую, прихватило, – ем, ем, и всё, и всем даю, если худо. Слава богу, в этот дачный сезон девать их некуда. Супруга варенья наварила. Но на урожай несмотря, силы наши уже на исходе, нервы все на пределе. Истощены и физически, а Сергей Николаевич сегодня даже замычал от отчаянья. Но мы все ему кулак показали, что держись, мол, держись! – а я яблоко ему дал. Видно, кислое было, и он, бедный, заплакал.
Но зато уже и в прессе пишут о нас, ролик выложен на ютуб. Только пишут они не с наших слов, не о том, чего мы хотим, чего добиваемся. О своем они все, от себя, чем распространяют только ложные толки.
Раньше было так у нас, что сказать-то нельзя, люди все мы здесь подневольные. Под неволей радость высказать – все одно что донос на себя начальству писать. Как и недовольство равно при нем обнажать не следует, при начальстве. Оно не любит. Друг при друге тоже не следует, потому что ближний ближнему враг на служебной лестнице, как хотите. На одной ступени с другим стоит – спихнуть норовит, на верхней – боязно ему, что спихнут, а на нижней – завидно. Может, и не так, может, плохо думаю я про людей, вы уж сами судите о коллективе своем, а своих-то я знаю…
С тем мы молча смотрели прежде друг на друга день ото дня: смотришь молча человеку в глаза и не знаешь, что он думает, но и он зато тоже не знает. А если заговоришь уже и он тоже, то можно разве что позволить себе впечатления общие о погоде. О ней же, несмотря на все ее подлости, говорить свободно можно даже начальству любое мнение. С ней выходит, даже если правду сказал, то себя самого не выдал, товарища не продал и начальство ничем не обидел; хоть останется все как есть, а ты выскажешь.
Человеку высказать нужно. Человек человеку затем и дан, чтобы высказать, чтобы выслушал. Да он разве слушает? Нет, не слушает он. И что высказал, что не высказал – толку нету. Человеку на то язык дан, чтоб молчать ему было трудно. У нас, правда, был тут один, туда писал жалобы, к Самому… В адресате указывал: «До востребования. Господу Богу». Верил, как дитя малое в божью коровку, что мир от Создателя апостолами сокрыт,