удивительно безвкусный торшер, который еще отец мой купил, а я все не решалась его выкинуть, потому что для отца он был вроде индикатора, показывающего, люблю ли я еще своих родителей. Нормально работает, спрашивал он, когда был у меня. Он подходил ко мне сзади и предлагал помассировать мне шею, если болит, и шея как раз болела. Я боялась этой близости, хотя уже не так, как в детстве. Что-то от него исходило такое, что не должно исходить от отца. Нормально работает, спрашивал он, и я отвечала, да, нормально, и из моего ответа он делал для себя вывод, что я все еще ценю отношения с родителями, отношения, которые он считал уникальными, а отношения между нами, то есть между ним и мной, совершенно особыми, себя же — таким человеком, таким мужчиной, сравниться с которым очень трудно, почти невозможно, и он ужасно жалеет, что тем самым он исключительно высоко поднял планку для любого мужчины, который захочет ко мне приблизиться. Здоровская вещь, начальник, кричали цыгане, и что они помогут снести и другие вещи. Спасибо, не надо, сказал он, там еще на один раз всего.
Это стало — нашей квартирой. Я так и говорила, наша, и старалась не говорить, пойдем ко мне, а только: к нам. Но он никак не мог привыкнуть к этому, все время говорил, к тебе, или у тебя, а потом смущенно поправлялся: ну, к нам, или: у нас. Пойдем к тебе, говорил он, когда мы были с кем-то, и тут же поправлялся: то есть к нам. Ладно, говорили друзья, которые, конечно, точно знали, что это «к нам» для него означает совсем другое, потому что у него есть место, где он постоянно живет с другим человеком, и только время, остающееся от того, другого места, посвящает этой квартире. Мы наконец уходили, дома что-то еще оставалось после Пасхи, ветчина, ветчины я купила с запасом, потому что думала уже не только о себе, но и о нем, и эти мысли увеличивали количество покупаемой ветчины не вдвое, а вчетверо, впятеро, хотя Пасху я все же проводила в одиночестве, как и остальные праздники. И тут даже не помогало, что он говорил: перед праздником один день пускай будет — наш праздник. Потому что день перед праздником не был праздником, а был всего лишь таким же днем, как и все другие.
Он никогда не хотел жить со мной. Хотя тогда я не знала этого. Да и как я могла бы почувствовать тогда, что он этого не хочет, если я столько жила без него — и теперь не могла представить иначе, как только с ним, только вместе. Логично было или, по крайней мере, выглядело логичным, что он тоже этого хочет, поскольку там, где для него было «у нас», там, в другой квартире, он чувствует, что ему чего-то не хватает. Это «что-то» — не шкаф, не какая-то одежда, не кровать, не стол, не телевизор и не бритва, — все это там было. Не хватало ему чего-то такого, что он мог бы получить лишь от человека, который живет рядом с ним, но этого он как раз и не получал. Он в сердце ему был готов влезть, как он говорил, чтобы достать оттуда, даже силой, если не выходит по-иному, достать то, чего ему не хватает. Но силой из сердца ничего нельзя достать. Другой, тот, кто рядом с ним, лишь морщился и вскрикивал, мол, осторожней, больно ведь, или: бьется не так, когда ты там хозяйничаешь, в сердечных камерах. Нечего тебе там копаться, а рыбные консервы, маринованные огурцы — это все в кладовке. И он отдергивал руку и смотрел испуганно, как ребенок, когда кто-то из взрослых заметит, что он собрался вставить шпильку в электрическую розетку, и заорет на него. Так он и сидел испуганно, годами, и время от времени снова пробовал что-то сделать украдкой, вдруг тот, другой, как раз отвернется, и в этот момент он что-нибудь достанет себе из другого сердца, — но каждый раз его одергивали. Прекрати, слышишь ты, прекрати, я же говорю, больно.
И так лето за летом, зима за зимой, весна за весной, много раз открывались и закрывались облачные двери, кто знает, сколько раз овевал свежий ветер деревья в лесу, гладил шерстку диких зверей, — и тогда он сказал себе, все, хватит, надоело сидеть мне и ждать чего-то, соберусь-ка я с силами, заиграю на своей волшебной свирели, созову своих помощников, упакую в узелок еды на три дня и отправлюсь по белу свету искать счастья-удачи. Отправлюсь, как третий, меньший сын бедного землепашца, сын, на которого все уже махнули рукой, а прежде всех — сам землепашец, мол, никчемный совсем парнишка, и ростом не вышел, и щуплый какой-то, и уж до того неловкий, что вместо пшеницы ноги себе режет серпом, вместо гвоздя по пальцам своим попадает, а если ничего не делает, то сам об себя спотыкается, так говорил этот крестьянин.
Я любила, когда он мне что-то рассказывал, это было для меня словно обретение покоя. Я лежала, положив голову ему на плечо, слыша, как бьется его сердце, то неспешно, то ускоряясь. И мне казалось, будто это похоже на шаги, шаги самого младшего крестьянского сына. Пойду я по белу свету, говорил он, как самый младший сын бедного землепашца, пойду в тридевятое царство, через леса и моря, через горы стеклянные, и вскарабкаюсь по травинке, что до самого неба растет, и спущусь по корню, что до сердца земли уходит, и отыщу королевну, которая станет украшением моего царства. Если надо, отсеку дракону все головы, и все его лапы, и все его хвосты, и залью пламя у него в поганой глотке, и если понадобится, изрублю в куски черного рыцаря, и выпущу кровь у князя тьмы, и утоплю в омуте Бабу-ягу, и прогоню прочь злую мачеху — и в конце концов завладею сердцем, которое бьется в груди королевны, запертой в неприступной башне.
И все так и случилось, сказал он. Отправился он по белу свету и пришел наконец сюда, ко мне, и так грозно махал мечом, так стучал сапогами коваными, что я не могла удержаться от смеха, когда его увидела. Еще бы: идет по улице и руками машет, а кругом люди по своим делам торопятся. И чего это психов стали нынче выпускать на свободу, ворчали прохожие, страшно на улицу выйти. А шофер автобуса, когда увидел его на остановке,