Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.
Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.
– Ты… Филипповна? – сказал Петр.
– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?
– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.
И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.
– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…
Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:
– Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был – мучился. Бог испытать захотел. Испытал – и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.
– Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей. Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.
– Что, старуха… Что, не видишь? Она, родненькая… Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий… Вон он, какой он. Потому воля это… Рада небось, старуха? Вот мы с тобой… На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.
И Петр поднял тяжелую руку, и сотворил крестное знамение. Потом рука опустилась недвижно. На изумленно-счаст- ливые глаза совсем набежали застывающие тени. Дыханье, переливчатое и влажное, повторилось еще два раза – и затихло. Филипповна смотрела в оцепенении туда, куда смотрели мертвые глаза. И ей казалось, что она видит то же, что они.
Прошло много дней с тех пор, как Петра снесли на погост. В подъезде распоряжается молодой, бойкий швейцар. Вместо дивана стоит новенький желтый сундук. Цветов на окне тоже нет. Люди все так же идут мимо, сверху вниз и снизу вверх. Некоторые, знавшие Петра, слегка изумляются, видя на привычном месте новое лицо. И, спеша по своим делам, думают про себя: «Старик все уехать собирался. Верно, он на родине, наконец. Вот и отлично!»
I
– Здравствуйте, Елизавета Германовна.
– С добрым утром, Лев Петрович.
– Вы позволите присесть около вас? Здесь прохладно. Я ходил в поле. Ужасно утомился, да и печет.
– Сделайте одолжение, Лев Петрович. Здесь, действительно, прекрасная тень. Вы мне нисколько не помешаете.
Она немного отодвинула рабочую корзинку, где лежали разноцветные мотки ниток для вышиванья, и дала ему место.
Лев Петрович сел. Было очень жарко, он снял фуражку и помахал чистеньким носовым платочком себе в лицо. Лев Петрович казался не Львом Петровичем, а попросту Левой, ему можно бы дать не более четырнадцати-пятнадцати лет. Он был в летней парусинной форме кадета, высокий, стройный, тоненький, с изящными и мягкими манерами, как мальчик из хорошей семьи, притом долго живший дома и, может быть, любимец матери. Темные волосы, остриженные под гребенку, возвышались надо лбом пушисто и прямо; близорукие глаза, черные и красивые, он щурил; чуть-чуть вздернутый носик, пухлые губы придавали ему совсем ребяческий вид; он говорил чрезвычайно вежливо, но не робко, немного заикался и при этом подымал круглые и тонкие брови. Цвет лица у него был здоровый, смугло-розовый.
– Вы не видали брата, Елизавета Германовна? Он здесь не проходил?
– Нет, я не заметила. Так жарко. У нас в доме, верно, все спят, кроме мамаши, конечно.
– Не помочь ли вам размотать нитки, Елизавета Германовна?
– У меня есть еще нитки, благодарю вас очень.
Разговор на минуту замолк. Лева поднял брови и задумался. Он, очевидно, хотел что-то сказать, но не знал, как лучше выразить свою мысль. Девочка, его собеседница, которую он называл Елизаветой Германовной, но которую все остальные знали Ветой, работала прилежно и важно, не поднимая глаз.
Кругом стояла тишина летнего жаркого дня. Пирамидальные тополи, острые и нежные, каждой веточкой тянулись к небу, и листья, разогретые южным солнцем, казались прозрачнее. Около каждой малороссийской усадьбы непременно есть аллея таких тополей. Здесь она была с левой стороны сада и спускались к самому пруду, или «сажалке», сплошь покрытой зеленоватым, тусклым налетом «ряски», другими водяными травами, длинными и цепкими, и широколистыми купавами. Черная вода между зеленью не колыхалось и не отражала неба; казалось – это была пустота с темным, глубоким дном. Стрекозы бесшумно и стремительно летали над водяными кустами, сверкая стеклянными крыльями. Небесный свод, яркий, жаркий и безнадежно чистый, синел между деревьями. Вверху и внизу в воздухе были разлиты те неясные звоны, шелесты и жужжанья, которые делают тишину дня особенно глубокой. Только порой, из дальней части сада, засаженной малорослыми фруктовыми деревьями, доносились голоса работниц баб. Дети сидели на скамейки, в конце тополевой аллеи, недалеко от пруда.
– Вот едва неделя, как мы с вами познакомились, Елизавета Германовна, – сказал Лева, – а между тем я чувствую, что вы единственный человек, с которым я могу быть откровенным.
Вета подняла на него большие серые глаза и поправила волосы. Волосы ее, орехового цвета, были спереди подрезаны до бровей, а по сторонам падали пушистыми, но не вьющимися прядями, до плеч, закрывая уши. И узкое лицо с серьезным, даже строгим выражением, казалось от этого еще строже.
– Знаете, мне решительно не с кем быть откровенным, – продолжал Лева. – С братом мы далеки… В корпусе тоже я не имею друзей… Я, впрочем, и поступил недавно, с половины года… Ужасно там, в корпусе, грубо…
И он брезгливо повел плечами, вспомнив, как в корпусе грубо.
– А вы, Елизавета Германовна, где будете учиться? Девочка вспыхнула, точно вопрос ей был неприятен.
– Я учусь у мамаши, – проговорила она сдержанно. – Мамаша прежде, давно, когда я совсем маленькая была и жила у тети, занимала место классной дамы в Киевском институте. Оттого меня туда и приняли даром…
– Разве вы в институте?
– Ох, этот институт! – воскликнула девочка и всплеснула руками. – Слава Богу, мамаша взяла меня. Я думала, что умру. Все одна, сразу одна, против всех… Тоска – а тут учись, работай… Думаешь – что мама, – а тут по-французски «Le castor»[15] наизусть отвечай… А как запахло из окон свежей березой, а в коридорах известкой да краской – я не выдержала, заболела. Мамаша и взяла меня. Это она хорошо сделала. Нас только двое и есть на свете, как же нам разлучаться?
– А разве родных у Юлии Ивановны нет?
– Есть в Киеве тетя… Кузина мамина… Но мы к ней едем, если только необходимо, вот когда мама без места была…
– А у нас на хуторе вам нравится? И Юлии Ивановне нравится?
Девочка помолчала, опустив руки на свой передник, по-немецки аккуратно завязанный поверх розового платьица.
– Здесь очень хорошо, – выговорила она. – И зимой было хорошо, а теперь, когда вы приехали, – еще лучше… То есть это я про вас, собственно, говорю, а не про вашего брата и не про папашу вашего… Дедушку мы очень полюбили. А только мама сомневается: поладим ли мы с вашим папашей?
– Отчего? Отчего это? – взволнованно спросил Лева, поднимая брови.
– Так. Мама, хотя и занимает теперь должность как бы экономки в вашем имении, однако имеет достоинство. У нее были и лучшие места. Зимой, без вас всех, шло так хорошо. Теперь же ваш отец недоволен, кричит постоянно.
Она умолкла, потому что услыхала шаги. Прямо по аллее шли двое мужчин. Один был старик, очень бодрый, с седой бородой, черными бровями и орлиным носом. Другой – молоденький, в чечунчевом пиджачке, высокий и весь точно развинченный, с неприятным и нечистым лицом. Младший говорил что-то, хохотал и жестикулировал; старик шел молча, помахивая снятой с головы панамой.
Вета продолжала работать, опустя глаза.
– А, Лева и фрейлен Луиза! – вскричал молодой человек, подходя ближе и комически раскланиваясь. – Прелестная парочка!.. О чем это вы здесь воркуете?