Именно в тот день, перед ноябрьскими праздниками 1924 года, усомнился Шямсяддин в правоте своей. Людей, а их было трое, вели через все село к зданию сельсовета, расположенному на небольшой площади, рядом с единственной на селе керосинной лавкой Джабраила. Сейчас лавка была закрыта, а сам Джабраил вместе с двумя своими товарищами, так же избитыми, с опухшими лицами и в окровавленной одежде проходил мимо нее. На лавку свою он даже не оглянулся. Не отрываясь, смотрел он на жену свою и на детей, что бежали рядом, и ничего не понимал. За что Аллах прогневался на него, что плохого сделал он этим пришлым людям в военной форме, что оторвали его от семьи. Разве грешно честно торговать? Это единственное ремесло, которым он владел. И отец его, и дед были купцами, и никто никогда не попрекал их этим. Что надо было от него этим людям, он так и не понял. Не слышал он ни о каком заговоре, да и о самой Советской власти он знал немного. В стороне он был от этого всего. Но не все равно было людям, которые допрашивали его. А когда боль стала невыносимой, заплакал от обиды Джабраил и сдался. Со всем согласился он, только бы не возвращалась эта боль. И его действительно оставили в покое. Успокоился Джабраил, думал, все плохое кончилось, и разберутся люди во всем и отпустят его домой. Не отпустили, а вели его сейчас на расстрел, и не верилось ему, что это может случиться.
Другие двое шли молча и смотрели себе под ноги. Старший из них, Гаджи Рагим-ага, тяжело передвигал ноги, замучила его подагра, каждый шаг ему давался с трудом. И в тот день, когда забирали его, жена его Саялы парила ноги ему. После таких горячих ванн боль на время утихала, а если еще помазать ноги мазью, что приготовила и прислала сестра Джаваир, да укрыться на ночь теплым одеялом, становилось так хорошо, что забывал он о годах своих. Сейчас боль была столь ужасной, что скорей хотелось ему дойти до места, чтобы вся эта мука наконец закончилась. Его особо не допрашивали, просто он родился Агой, хозяином этого села, а значит, врагом новой власти.
Третий, самый молодой, Фирудин, был лет тридцати от роду, сильный, высокий мужчина. Его били дольше всех, правый глаз его уже не открывался, и вся щека его была сплошным синяком. Знали его в селе как крепкого, зажиточного крестьянина, не боявшегося сказать правду, даже если кому-то это не понравится. Он шел молча, опустив голову, только иногда он поднимал ее и тихо, почти шепотом, говорил:
- Это все, дело рук Маиса. Оклеветал он меня. Нет вины на мне.
Слова из его разбитых губ были едва различимы, но слышали их все, кто шел рядом с ним, и передавали друг другу. В селе все знали их старую вражду, не раз Маис, в прошлом, посылал сватов своих в дом родителей Сафуры, кареглазой девчонки, но каждый раз получал отказ. Не хотела она выходить за него, не верила она словам его, глазам его болезненно-блестящим. А когда узнал Маис, что обручилась Сафура с Фирудином, всячески искал он с ним ссоры и однажды добился этого. Но жестоко был избит он Фирудином. Так, что пролежал он в постели неделю, и на свадьбе их он единственный в деревне не присутствовал.
Искали глазами люди Маиса, но не было его среди народа. Не посмел прийти он на площадь. Ни в тот день, ни на следующий не показывался. А вскоре из села уехали и другие близкие родственники Маиса, никто в селе не хотел подавать им руки. Поняли они, что никто отныне не позовет их на свою свадьбу, никто не придет к ним на поминки, и самим им, когда придет время, а оно обязательно придет, никто этого не избежит, придется без посторонней помощи тащить на кладбище своих покойников. Разъехались они в разные места, кто в Баку, кто в Тифлис, в какой другой город или село, разбрелись они по свету, прочь от родных мест и дорогих их сердцу могил. И ничто их больше не связывало друг с другом.
Но больше всего поразило Шямсяддина отношение людей, которые высыпали на улицы, проводить в последний путь своих сородичей. Все женщины плакали, мужчины сжимали кулаки. И глаза их были широко открыты от удивления, вопросительно смотрели они друг на друга, бежали, натыкаясь друг на друга, вперед, заглядывали в немом вопросе в глаза мужчин, что шли в сопровождении конвоя, и ничего не понимали в происходящем. Впервые Шямсяддин задал себе вопрос, что это за "враждебные элементы села", если воют с горя женщины, плачут дети и растеряны мужчины. Почему столько ненависти, презрения в глазах девушек, что смотрят на него. Почему он, протянув пустую флягу и попросив наполнить ее водой, не нашел ни одной протянутой в его сторону руки. Пустота воцарилась вокруг, и в этой тишине Шямсяддин подошел к колодцу, опустил ведро, зачерпнул воды. Набрав флягу, он положил ее рядом, и нагнулся к ведру напиться. В это мгновение рядом с ним пробежал мальчуган, ударом ноги он сбросил флягу в колодец и, пока Шямсяддин сообразил, что случилось, умчался прочь, затерявшись в толпе.
Всю оставшуюся жизнь потом Шямсяддин благодарил бога за то, что не дал он ему участвовать в казни. Васенин, командир их отделения, выделяя солдат, скользнул только по нему взглядом. Солдаты, что стояли рядом с Шямсяддином, справа и слева, тяжело вышли вперед и, щелкнув затворами, подошли к командиру. Шямсяддин остался на месте. Как в тумане, следил он за событиями, что разворачивались перед ним. Ничего не слышал он, словно заложило уши ему ватой. Проходили рядом люди, говорили что-то, он видел, как двигаются их губы, но ничего не слышал он. Словно в синематографе двигались все в безмолвии, как в том фильме, что пришлось ему еще до войны смотреть в Баку, в зале, который был открыт летом на набережной. Пианист, который должен был играть во время показа фильма, в обед напился, опьянел и заснул, да так сильно, что пытаться пробудить его было бессмысленно, а замену ему найти не смогли. Так и решили крутить фильм без музыки. И сейчас Шямсяддин только смотрел, и хотя сухими были глаза его, слезы заливали его душу. Он смотрел, но ничего не видел. Уже после, глубокой ночью из разговора солдат он представил себе всю картину казни, в которой сам же и участвовал, но так ничего и не увидел.
Всех троих осужденных подвели к стене, повернули и хотели завязать глаза, но ни один из них не согласился. Все трое стояли и спокойно смотрели в лица своих убийц. А незадолго до этого, старый Гаджи Рагим-ага поднял руку и позвал к себе красного командира. Васенин, рыжий, весь в веснушках рязанский мальчишка, обремененный властью, под которой задыхался, подошел к нему. Через переводчика Гаджи Рагим-ага, годящийся всем стоящим перед ним солдатам в дедушки, передал свою просьбу разрешить ему и его товарищам совершить намаз, в последний раз отдать свой долг перед Аллахом, и не смог, ошалевший от этой просьбы Васенин, отказать ему. А потом прибежали откуда-то мальчишки с кувшинами с водой для омовения и маленькими ковриками для совершения намаза.
Хотя и не наступило еще время очередного намаза, все люди, что стояли вокруг, преклонили колени вместе с тремя мужчинами, в последний раз произносящими с детства заученные слова священной молитвы, просящими в своем последнем слове у Аллаха спасения не для себя, а мира и благополучия для своих родных, которых оставляли здесь. И вместе с ними молились их сельчане, надеясь на чудо. Но чуда не произошло. Дрожали винтовки солдат перед лицами этих трех мужчин, прятались солдаты за прикладами винтовок, только бы не встречаться взглядом с ними, иначе, знали они, не будет им успокоения, во сне будут преследовать их глаза осужденных, и тогда Гаджи-Рагим-ага поднял голову. Высоко в небе над селом, вытянувшись ровным клином, с плачем проносились журавли. Один из них, отстав от общей стаи, быстро маша крыльями, пытался нагнать остальных.
- Журавли улетают, пора, - сказал он своим товарищам, которые тоже посмотрели вверх.
И только в этот момент раздался оружейный залп.
* * *
В полной тишине покидал взвод село, растерянными были лица солдат, спинами своими, вспотевшими от напряжения, чувствовали они полные ненависти взгляды людей. Не такой им представлялось классовое возмездие. Там, в России, все было по-другому, праздник был на селе, когда казнили помещика, раскулачивали врагов. А тут рыдали, стонали, молили и все до расстрела. А после - замолкали все, даже дети. И только когда пыль от последнего солдата опустилась далеко за окраиной села, заголосила деревня. Не понять чужому солдату мудрость народа, когда плачет он вместе с осужденным, идущим на смерть, чтоб не чувствовал он своего одиночества, а потом он, народ, плачет от боли и бессилия перед этой тупой силой, режущей по живому, и делят горе между всеми поровну, ибо для одного человека эта ноша непосильна. Но как бы больно ни было, не показывает он этого врагу своему, пусть не радуется сердце его.
Как шахидов, похоронило село своих убитых односельчан. И стыдно было всем, не могли смотреть они в глаза их близких за то, что не смогли уберечь их родных от расправы.