С этими ночными дежурствами, кстати, выбор у меня тоже был небольшой. Точнее сказать, его вообще не было. То есть либо ночевать на улице, либо в больнице. Где все-таки стоит в ординаторской какой-то диван. И можно поспать хоть немного, пока не придет Гоша-Жорик и не начнет говорить, что он в этом не виноват. И требовать, чтобы я его отпустил на танцы. "Только туда и обратно. Я быстро, студент. Никто не заметит. Выдай мне одежонку".
Конечно, он был не виноват. Я очутился бы на этом диване и без него. Но он тем не менее приходил и продолжал настаивать на своей непричастности. Я даже начал подумывать - не запереть ли его палату на ключ, но потом от этой приятной мысли пришлось отказаться. Головачев утром бы удивился тому, что Гошу лишили привычной для него свободы. Плюс наверняка бы задумался - какие такие вдруг отношения между нами возникли, что мне даже пришлось его запирать? В больнице доктора Головачева любые отношения между персоналом и пациентами были запрещены.
Но между Гошей-Жориком и мной они существовали.
* * *
Это началось в тот момент, когда мне стало понятно, что анализом и наблюдениями в больнице занимаюсь не только я. Подглядывая за подопечными Головачева, я иногда чувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Разумеется, он мог принадлежать кому-нибудь из персонала, поскольку мое поведение с самого начала привлекало их живое внимание и, возможно, даже служило темой их профессиональных бесед. Но что-то в самой природе того щекотливого зуда, который время от времени возникал у меня между лопаток или на затылке, говорило мне, что вызвавший его взгляд слишком интенсивен для того, чтобы принадлежать врачу. Тем более, санитару.
И я вертел головой. Затихал, а потом резко разворачивался всем корпусом. Вращался вокруг оси, как планета Земля. Не помогало. Я никак не мог избавиться от ощущения чужого взгляда, но его реактивный владелец в поле моего зрения так ни разу и не попал. Когда я стал подозревать себя в паранойе и был уже готов рассказать об этом врачу, он, наконец, объявился сам.
"Это не так делается, - сказал Гоша-Жорик, входя в кабинет к Головачеву и отнимая у меня ножницы из рук. - Болоньевый плащ этими не порежешь. Они же для маникюра. Тебе надо большие. Или вообще бритву принеси".
"Я не могу большие, - сказал я. - Заметят и отберут. В халат только такие входят".
"Под мышкой, кекс. Под теплой мякенькой мышкой", - сказал он и подмигнул мне блестящим глазом.
Так у меня появился союзник.
На следующий день я принес бритву, и Гоша-Жорик показал мне в туалете, как надо резать плащи. Он разрезал мой халат на длинные тонкие полосы от самого воротника, а потом еще связал их между собой.
"Нравится? - сказал он. - Новая мода".
"А в чем я теперь буду ходить?"
"Скажи сестре-хозяйке, что соседи на кухне сперли. Пока сушился. Она тебе новый даст".
"Я не в коммуналке живу".
"В отдельной, что ли?"
"Ну да".
"Значит, буржуй. А я думал - ты кекс. Ладно, зови в гости".
После того, как плащ Головачева был благополучно разрезан и все мои фрейдистские мучения оказались, наконец, позади, бритву Гоша-Жорик оставил себе. Непонятно, где он сумел ее спрятать, но санитары ее не нашли. Хотя обыск по всей больнице был устроен отменный.
"Хорошо пошмонали, - говорил мне Гоша после того, как переполох улегся. - А ты знаешь, между прочим, что значит слово "шмон"?
"Нет", - отвечал я.
"Надо же. А по виду вроде еврей".
"При чем здесь это?"
"Шмон" по-еврейски значит "восемь часов".
"Ну и что? Мне все равно непонятно".
"В восемь часов раньше в тюрьмах был обыск. Обязательно каждый день".
"А там что, сидели одни евреи?"
"Выходит, что так. Я тебе потом про эти дела много чего расскажу. Поможешь свинтить отсюда? Только не сейчас. Мне еще здесь покантоваться надо".
А через несколько дней, стремясь, очевидно, завоевать мое окончательное расположение, он рассказал мне, что произошло в больнице с Любой. И я был потрясен, и раздавлен, и даже сначала просто не хотел верить ему. Но он настаивал и говорил, что "у баб так бывает", и если в первый раз, и так поздно, то они, действительно, иногда сходят с ума. Хоть ненадолго.
"Клинит у них, понимаешь? - говорил он, хватая меня за плечо. - А у тебя самого бы, думаешь, не заклинило? Ходишь, ходишь до тридцати с лишним лет, а потом вдруг - бац! - и вот это. А ты ведь еще моложе ее лет на пятнадцать".
"На десять", - потерянно говорил я.
"Без разницы. Для нее это как целая жизнь. И тут она от тебя еще это. А в дурдоме таблетки. Сам понимаешь. В общем, нельзя".
И когда я, наконец, поверил и отправился, как освободительная армия, прямо из больницы домой, полный всепрощения, нежности и поддержки, стоило мне только открыть дверь и заикнуться сначала тремя словами "я все понимаю", а потом еще словом "аборт", как вся моя жизнь на этом остановилась. Свернулась и прекратила существование.
Перепуганный Соломон Аркадьевич успел вытолкнуть меня за дверь и под страшные Любины крики попросил пока дома не появляться.
"Вы понимаете, молодой человек? Ее состояние не стабильно. Врачи делают все, чтобы она перестала думать об этих вещах. А вы тут приходите и чуть не в рупор кричите!"
"Но я же не знал".
"Это не важно. Вам есть где переночевать? Она не должна вас видеть".
Вот так я оказался на том диване, который стоял в ординаторской. Головачеву это было даже удобней. Во всяком случае, споры из-за графика ночных дежурств в коллективе больше не возникали.
Но Гоша-Жорик все равно чувствовал себя виноватым.
Еще бы. Где я теперь должен был переписывать эту несчастную вторую главу?
Чтобы хоть как-то утешить меня, Гоша рассказывал мне истории из своей жизни. Он говорил, что, когда мы с ним "свинтим отсюда", мы первым делом отправимся в Киев. Потому что он там работал на хлебкомбинате и у него там много друзей, которые просто завалят нас всем необходимым.
"Мы тебе такую цыпу найдем - забудешь о своей Марусе".
"Она не Маруся", - говорил я, лежа на жестком диване и отвернувшись к стене.
"Ты на Крещатике цып не видел".
"Нет, она не Маруся".
В подтверждение своего киевского реноме он неустанно развивал образ хлебкомбината в качестве локального и не утраченного еще рая, приводя какие-то фантастические истории о невероятных количествах выпитой водки, сожженных роялях, обманутых Дедах Морозах и еще невозможно вслух повторить о чем. Рассказчик он был хороший, хотя иногда увлекался и уходил от темы. Это я понял даже несмотря на то, что почти не слушал его. Догадался по интонациям. Впрочем, один эпизод я выслушал довольно внимательно. Рисовал пальцем на обоях круги, но все-таки слушал. Потому что там фигурировал нож.
История звучала примерно следующим образом:
Гоша-Жорик (вскакивает со стула и подбегает к стеклянному шкафу). Не веришь мне, студент? Не веришь, да? Я ведь вижу, что ты не веришь.
Я (лежит на диванчике, свернувшись от переживаний, не в силах вытянуться во весь рост). Ты осторожнее там у шкафа. Крыльями не маши.
Гоша-Жорик. А ты знаешь, как такие вещи могут обидеть человека? Когда вот так вот не верят. Я тебе чистую правду рассказываю. Матерью могу поклясться. Или слово комсомольское дать.
Я. Не надо мне комсомольское. Рассказывай дальше. Чего ты вскочил?
Гоша-Жорик. Так ты же не веришь!
Я. Нет, я тебе верю. Хотя мне, знаешь ли, все равно. Ты рассказывай. Главное, не молчи. И не маши там руками.
Гоша-Жорик (немного успокаивается и возвращается к своему стулу). Тогда я себе еще спирту налью.
Я. Не обожги горло.
Гоша-Жорик (выпивает из прозрачной мензурки и отламывает черный хлеб). В Киеве пекут в тысячу раз лучше. В Москве тут не дрожжи, а глина. Чувствуешь? Совсем ведь не поднялось. (Протягивает лежащему Я кусок хлеба, но тот отворачивается к стене). И правильно, что не хочешь. Я тоже его есть не могу. (Съедает весь хлеб.) Просто жрать охота. От спирта, наверное. Про что я рассказывал?
Я. Про то, как тебе приносили муку, а ты резал мешки ножом, потому что не успевал.
Гоша-Жорик (воодушевляясь). Ну да, где тут успеешь! Пока эти вязочки там найдешь! Пока их развяжешь! Хуже, чем лифчик на цыпе. Ты с этим как? Быстро справляешься? (На секунду замирает, ожидая ответа, но потом машет рукой.) Ну, ладно. А муку надо постоянно в бункер засыпать, а то все остановится. И напарник еще как назло не пришел, бухает. Тогда я начал эти мешки просто резать. Хлоп финкой в бочину и муку - в раструб. Сыпалась, правда, но зато очень быстро пошло. И вокруг скоро от этой муки стало все белым. Потому что, я же тебе говорю, она на пол сыпется. А таскают мне ее наверх два кренделька, тоже бухие. Там все по этому делу, потому что нельзя. Если не пить, то уснешь. Работа изматывает. И, короче, один этот крендель притащил мне мешок и, видимо, вместе с ним завалился. Слишком сильно принял. А я ничего не вижу, отвернулся как раз. И он, этот крендель, так удачно на куче с мешками замаскировался. Как летчик Мересьев в снежном лесу. У него же бушлат от муки тоже весь белый. Лежит, как мешок, - лицом вниз, дремлет. И тут я поворачиваюсь со своим ножом. Представляешь? Картина Репина "Приплыли". О, я на эту тему стишок вспомнил! Знаешь его, нет? "А шизофреники вяжут веники. А параноики рисуют нолики". Слыхал?