Поезд, гремя и колыхаясь, мчался вперед. Тусклое, кроваво-красное солнце медленно опускалось в грязно-желтую мглу запада. Все та же туманная дымка теперь еще гуще окутывала поля, и все так же странно и непонятно глядела природа. На душе было смутно.
Да, маляр судил легкомысленно — это было ему доказано самыми неопровержимыми доводами, на которые возражать было нечего. Хозяйствовать в деревне! Но уж один грозный сухой туман, стлавшийся по полям, давал на это такой выразительный ответ, что становилось жутко. А предложение все порвать и жить в городе звучало прямо насмешкою над многими из тех, к кому было обращено. И тем не менее… тем не менее еретическая мысль маляра заключалась ведь не в чем другом, как в том, — что человек женится для того, чтоб иметь жену! И сумел же он так искусно поставить вопрос! Недаром все возражавшие, предъявляя свои неопровержимые доводы, в то же время так сердились и раздражались: маляр был легкомыслен, рубил с плеча, — но как хотите, а человеку полагается жениться именно для того, чтоб иметь жену…
В Серпухове с поезда сошел маляр, сошли плотники и мой сосед-старик. Мы остались с литейщиком. В вагон набились новые пассажиры. Поезд пошел дальше. Я спросил литейщика:
— Ну, а отдохнули вы по крайней мере в деревне?
— В деревне-то?.. Как сказать? Для нашего брата в деревне отдых плохой. Скука! Прожил две недели и не чаял, когда уеду. Ведь тоже, знаете, привычка требуется. Еду, скажем, взять; деревенская еда известная — тюря да лук; народ не балованный. А с отвычки этак поживешь — живот подводит.
Мне что из того, что говядина у меня по двору гуляет, мне ее в чашке надо; а тут — нет! Говядину холь, а ешь редьку.
— Вы-то, я вижу, навряд ли когда захотите перебраться в деревню!
— Где уж там! — Он махнул рукою. — Я и от работы деревенской отвык. Недавно вот покосил день на барском лугу, — мы его помещику миром убираем за выгон, — так все руки отмахал, посегодня болят. Да и то сказать, — чем жить будешь в деревне? Ведь в нынешнее время, знаете, не кормит она, деревня. Наделы у нас малые; летом отработался, а зимою заколачивай избу да иди, куда хочешь, работы искать; на месте вот как платят: в лесу колоть-пилить — двадцать пять копеек, с лошадью — шестьдесят. А одного оброку, если на правленские считать, на старосту, на училище, — двадцать пять рублей заплати за две души. Откуда возьмешь!
— Так ведь живут же у вас все-таки землею?
— Где же живут? Без подателей не проживут: сыновья подают со стороны. А если один мужик в доме, то на зиму уходит на место, только баба остается. Вы извольте сами рассудить: с чего жить? Сена — дай бог, чтоб на свою скотину хватило, овес — две четверти с двумя мерками отдай в общественную магазею, остальное своей же лошади скормишь; хлеба — хорошо, как до Филиппова дня самим хватит… А подати, а одеться? Керосин, спички, чай, сахар, мелочь всякая? Как крепко ни живи, а без них не обойдешься… Вот и рассудите, как же тут прожить?
— Что же вы будете делать, когда ваши старики умрут?
— Тогда без работника не обойдешься; придется работника брать на лето.
Начиналось что-то непонятное, раздражающее и давящее своею несообразностью.
— Да какая же вам выгода нанимать работника? Что вы имеете от земли? Что она пять месяцев в году дает хлеб вашей семье?.. Вы вот в месяц зарабатываете за пятьдесят рублей, — сколько одних этих денег вы в землю всадите! Сами же вы жалуетесь, что вам без семейства скучно жить. Отчего вам его не взять к себе? Слава богу, на пятьдесят-то рублей можно прожить в городе и с семейством.
— А за землей кто будет ходить?
— Кто! Ну, в аренду можно ее сдать.
— Как же это сдать в аренду? В аренду сдать, все хозяйство порешишь.
— Да на что оно вам, хозяйство?
Литейщик с недоумением посмотрел на меня.
— Вы этого, господин, не понимаете, — медленно и поучающе произнес он, словно говоря с малым ребенком. — Как на что? Чуть что коснись, — скажем, работы нет, скажем, заболел, стар стал, — куда денешься? На улице помирать? А тут все-таки свой угол; сыт не будешь, так хоть с голоду не помрешь.
Я замолчал. Литейщик тоже молчал. Потом заговорил опять:
— Наша работа вредная. Медь на грудь садится, все в чахотке помирает народ; до сорока лет мало кто доживет здоровым. Куда тогда пойдешь? В деревню, больше некуда.
— Невеселая ваша жизнь будет в деревне.
— С одной тоски помрешь.
Он задумчиво поглядел в окно.
На мглистом горизонте, над лесом, алели мутно-пурпуровые пятна. По-прежнему было душно и тихо. По склонам лощин лепились убогие деревеньки, в избах кое-где засветились огни; окутанные загадочною сухою мглою, проносились мимо нас эти деревеньки — такие тихие, смиренные и жалкие…
Ответ моего собеседника не был для меня новостью; уж много-много раз приходилось мне слышать тот же до стереотипности тождественный ответ: «Как порвешь? Чуть что коснись, — заболел, стар стал или что, — куда денешься?»
Что и говорить, это ли не основательная причина! Когда человек вконец измотается на работе, когда, бессильный и больной, с изъеденными чахоткою легкими, он будет выброшен на мостовую, как негодная ветошка, что тогда?
Тогда себя, мой гордый брат,
Голодной смертью умори ты!
Лучше уж медленная агония в деревне. Но ведь все-таки же это не больше, как агония! А право на эту агонию приходится покупать ценою ломки и калечения всей жизни…
1899
Однажды вечером я сидел на крылечке избы моего приятеля Гаврилы и беседовал с его старухой матерью Дарьей. Шел покос, народ был на лугах. Из соседнего проулка выехал на деревенскую улицу незнакомый лохматый мужик. Он огляделся, завидев нас, повернул лошадь к крылечку и торопливо спрыгнул с телеги.
Мужик был бос, порты болтались на его ногах; из расстегнутого ворота грязной холщовой рубахи глядела коричневая грудь, густые волосы на голове были спутаны и пересыпаны сенной трухой.
— Эй, тетка! Где тут у вас самая рябая девка живет? — с тою же торопливостью обратился он к Дарье. Вообще во всех его движениях было что-то торопливое и как будто очумелое.
— Чтой-то, господи помилуй! — медленно произнесла Дарья и широко раскрыла глаза. — На что тебе?
— Самая что ни на есть рябая! Сказывали, есть у вас такие…
В смеющихся глазах Дарьи промелькнуло что-то: она поняла. Но я не понимал и удивленно смотрел на мужика, припоминая в то же время, что я где-то видел его раньше.
Дарья протяжно ответила:
— Есть, милый, есть рябенькие!.. А ты сам откудова?
— Из Малахова сам я… Сорок ден, как жена померла, дома трое ребят, а пора, знаешь, горячая. Никак не управиться одному!
— Ты вот что: иди ты к Мотьке десятсковой. Вот она, десятская изба, рядом.
— А как, скажешь, пойдет она за меня?
— Ты сам ее и спроси… Да вон она от колодца с ведрами идет. Как подойдет, ты и спроси.
— Илья! Или не признал? — обратился я к мужику.
Он быстро уставился на меня своими бегающими глазами.
— А-а, Викентьич! — радостно проговорил он, и в углах его глаз запрыгали морщинки. — Будь здоров, с приездом!
Он протянул мне корявую руку.
— Татьяна твоя померла? — спросил я, пораженный.
— Померла, померла! — пробормотал он. — Вчера сороковины справил. Заложило бок, — в неделю свернулась, царствие ей небесное!.. Померла, померла Татьяна!
В прошлом году, позднею осенью, я ночевал в Малахове у Ильи, и мне хорошо помнилась его жена Татьяна. Рядом с очумело-суетливым Ильею странно было видеть ее, неторопливую и спокойную, с ясными, ласковыми глазами; видно было по всему, что она стояла поверх мужа и что он признавал ее опеку, уверенную и любовную… И вот она умерла. То-то он теперь такой грязный и лохматый!
К соседнему двору подошла коренастая, приземистая Мотька с двумя ведрами на коромысле. Илья поспешно бросил вожжи в кузов телеги и рысцою, в болтающихся портах, подбежал к Мотьке.
— Девочка, а девочка! Ты самая рябая на деревне?
Мотька поставила ведра на землю, удивленно оглядела Илью, вдруг густо покраснела и потупилась.
Илья деловито заговорил:
— Слушай, девочка! Холостой тебя не возьмет, — на что ты ему такая? А я вдовый, трое ребят у меня, хозяйство, как следует быть, — лошадь, корова, ну и все такое… Пойдешь замуж за меня?
Мотька стояла, потупившись, и молчала.
— Что ж ты, девонька, молчишь? Ай, обиделась? — недоумевающе спросил Илья.
Дарья слушала и покатывалась со смеху.
— Ступай к бате! — тихо ответила Мотька.
— Ну его, батю! Ты-то пойдешь ли?
— А вот батя тебе и скажет.
Илья ударил себя по бедрам.
— Заладила одно: батя да батя… Я тебя спрашиваю.
— А ну те к черту, паралик лохматый! — вдруг сердито крикнула Мотька, схватила ведра и стремительно ушла в ворота.