— А ну те к черту, паралик лохматый! — вдруг сердито крикнула Мотька, схватила ведра и стремительно ушла в ворота.
Илья поднял брови, поглядел ей вслед и, почесывая в спутанных волосах, побрел к нам.
— «Батя» да «батя», больше ничего! — разочарованно произнес он. — Сама ряба так, что лучше и не надо, а тоже — «батя»! А того не понимает, что бате ее бутылку водки поставь, да еще приезжай, да еще… а времени где же возьмешь! Пора горячая, мне бы поскорее!
Он высморкался пальцами, задумчиво отер руку о подол и вдруг встрепенулся.
— Нет ли у вас здесь еще кого? Нету?… Ну, коли нету, то, значит, до Тайдакова надо доехать; там тоже, сказывают, рябенькие есть… Оставайтесь здоровы!
Илья взвалился на телегу, захватил в руки вожжи и повернул на дорогу в Тайдаково. Я с недобрым чувством смотрел ему вслед, и мне вспомнились ласковые, ясные глаза Татьяны, умершей всего шесть недель назад.
Мотька появилась в воротах. С злым, нахмуренным лицом она стояла и глядела на золотистое облако пыли, в котором дребезжала телега удалявшегося Ильи.
— Ты что же это, девка, жениху-то отказала? — невинно спросила Дарья.
— «Отказала»! Сам страшный какой, а меня с первого же слова срамить зачал: ты, говорит… самая рябая на всей деревне!..
Голос Мотьки задрожал, — от обиды или от сожаления?… Она повернулась и снова ушла во двор.
В середине июля я возвращался домой на беговых дрожках из Тулы. Был самый разгар страды. Солнце садилось, вся даль к западу была затянута нежно-золотистою пылью, как туманом; пахло спелою рожью. По безбрежной шири полей всюду виднелись рассеянные в одиночку рубахи косцов и согнутые спины жниц; пыльные, облитые потом, все работали молча и сосредоточенно. Что-то тягучее и туповластное стояло в знойном воздухе, и копошившиеся среди ржи молчаливые люди казались пригнетенными рабами какой-то огромной, беспощадной силы.
Солнце село, на востоке появилась серо-лиловая полоса с слабо-пурпуровым краем — первая тень надвигающейся ночи. Золотистый запад бледнел, полоса на востоке темнела и росла; а вместе с этим вокруг становилось все тише и людей на полях попадалось все меньше. Дойдя до четверти неба, надвигавшаяся с востока тень слилась с вдруг потемневшим небом, и на нем замигали звезды.
Дрожки быстро катились по накатанной дороге в серой мгле вечера. С низин потянуло влажной прохладою. Во встречных деревнях гасли огни. Истомленное зноем и трудом, все вокруг сладко засыпало.
Была поздняя ночь, когда я проезжал через Малахово. Деревня спала мертвым сном. Вдруг у крайней избы, около плетня, я заметил черную фигуру. Она медленно ходила под лозинами взад и вперед, медленно и однообразно раскачивалась… Неужели это Илья? Изба была его, а неделю назад, поздно вечером проезжая через Малахово, я видел Илью, сидевшего на завалинке и баюкавшего ребенка. Я остановил лошадь.
— Илья, это ты? — окликнул я человека.
— Я, — коротко ответил он из темноты.
Я слез с дрожек и подошел к Илье. На руках, под накинутым на плечи зипуном, он держал закутанного в свивальник ребенка. Я спросил:
— Что, или и до сих пор не нашел ты себе невесты?
— Невесты-то?… Нет, слава богу, тогда же дело сладил в Тайдакове. Есть теперь баба; хорошая баба, лихая на работу, — дай бог всякому.
— Что же это ты сам с ребенком носишься?
— Не привык он к ней, — неохотно ответил Илья.
Я вгляделся в ребенка.
— Да он же спит! — воскликнул я.
— Пущай спит! — пробормотал Илья.
— Вот чудак! Пошел бы и сам спать, — устал ведь с работы! Да и для ребенка лучше, если положишь его.
Илья помолчал.
— А может, я это не для него делаю, а для себя?
Я удивленно оглядел его. Лицо Ильи было грустно и необычно сосредоточенно. И вдруг я понял…
Страдные дни властно отбирали себе у Ильи все его помыслы и всю душу. И вот короткие ночи он вместо отдыха одиноко ходил с ребенком под лозинами, отдаваясь на свободе воспоминаниям и тоске.
[текст отсутствует]
Года три назад я работал монтером на одном большом петербургском железоделательном заводе. Как-то вечером, в воскресенье, я возвращался домой с Васильевского острова. Дело было в июне. Поезд пригородной дороги, пыхтя, мчался по тракту вдоль Невы; империал был густо засажен народом; шел громкий, пьяный говор.
— А что, дяденька, в Александровское село доеду я на этой машине? — обратился ко мне мой сосед, толстогубый парень с крепким, загорелым лицом. Он был в пеньковых лаптях и светло-сером зипуне, на голове сидела громадная облезлая меховая шапка. Серою деревнею так от него и несло. Несло, впрочем, и водочкою.
— Доедешь, — ответил я.
— А тебе на которое место? — спросил его сосед по другую сторону, старик сапожник.
— Значит… в Александровское село!
— Я понимаю, что в Александровское… Место-то которое? Какая улица?
— Не знаю я…
— Эх ты тетка Матрена!.. Давно ли в Питере?
— В Питере-то?
— Да, в Питере-то!
— Нонче утром приехал… Значит, в селе Александровском земляк у меня, у него я пристал. А сейчас к дяде ездил на шашнадцатую линию, — у господ кучеряет… Винца, значит, выпили с ним…
— Как же ты теперь домой попадешь, дурья ты голова? Нужно знать, какая улица — раз, как номер дому — два! — поучающе произнес старик.
— Он думал, тут деревня ему, — отозвался из-за спины скамейки фабричный парень. Спросил: «Где тут, братцы, Иван Потапыч живет?» — а ему всякий: «Вон-он!..» Нет, подожди, — эка ты, брат, какой!
— Должен был адрес спросить! — поучал старик.
— Вер-рно! — с удовольствием согласился парень в шапке и тряхнул головой.
— Вот теперь и ищи земляка своего!
— Ты какой губернии-то? «Скопской»? — быстро спросил фабричный.
— Скопской.
— Ну, во-от!.. Скопской, — сразу видно!
Кругом засмеялись. На парня сыпались насмешки. Он потряхивал головой, затягивался цигаркою, самостоятельно сплевывал и с большим удовольствием повторял: «Верно!.. Правильно!..»
— Вот тебе село Александровское, приехали. Слезай, ищи земляка!
Парень торопливо встал и спустился вниз. Слегка пошатываясь, он быстро пошел посреди улицы, потряхивая головою и мягко ступая по мостовой пеньковыми лаптями. На перекрестке неподвижно стоял городовой. Парень снял перед ним шапку, с достоинством тряхнул волосами, надел шапку и гордо зашагал дальше. Вскоре он исчез в сумраке белой ночи…
Дня через два мне дали на заводе нового подручного. Я тогда работал на линии. Передо мною предстал мешковатый парень, в огромных сапожищах и меховой шапке. Это был мой сосед по конке.
Он проработал у меня с неделю. Смех было иметь с ним дело, а иногда прямо невмоготу.
— Иван, подай лестницу!
Иван, глазеющий на мою работу, начинает медленно шевелиться.
— Лестницу?… Ка-акую?
— Да давай скорей лестницу, че-ерт!! «Какую»!..
Иван не торопясь берет лестницу и, ворча, начинает ее прилаживать к стене.
— Сам черт! На-ка!.. Чего орешь?
В нем совсем не было заметно той предупредительной готовности принимать насмешки и ругательства, какую он проявил тогда на конке. Напротив, весь он был пропитан каким-то милым, непоколебимым чувством собственного достоинства, которое совершенно обезоруживало меня.
Пошлешь его на станцию:
— Сбегай, принеси дюжину патронов, да поскорей, пожалуйста!
Иван тяжело пробежит десяток шагов и идет дальше, солидно и убийственно медленно шагая своими сапожищами. Ждешь, ждешь его. Через полчаса является, словно с прогулки.
— Где ты пропадал?
— Где? А ты куда посылал?
— Чертова ты перечница! Пять минут сбегать, а ты полчаса ползешь!.. Квашня!
— Чего орешь-то! — хладнокровно возражает он.
Присели мы с ним как-то покурить.
— Ты бы, Иван, должен бы меня побольше уважать, — сказал я. — Ведь я над тобою выше стою.
— Черта ли мне тебя уважать!.. На-ка! — изумился Иван. И он с любопытством оглядел меня своими круглыми глазами, словно выискивал, — за что же это, собственно, я претендую на его «уважение»?
Необычно было с ним беседовать, — совсем с другой планеты спустился человек. «Жена моя из Подгорья к нам приведена…» Словно о корове рассказывает. Или сообщает, что отец письмо прислал, велит к Ильину дню выслать пять рублей, а то отдерет розгами. Это двадцатилетнего-то мужика… И обо всем рассказывает так, как будто иначе и не может быть.
Через неделю его взяли на станцию. Однажды мой всегдашний подручный загулял, и мне снова дали на день Ивана. Опять явился он в своих сапожищах, медленный и солидный, при взгляде на которого сердце начинает нетерпеливо кипеть.
— Ну ты, дубовая голова, подбери губы! Давай тали заправлять! Живо!