Он замолчал; видно было, как трудно ему говорить об этом.
– Я не говорил ей о любви моей и не знал, любил ли ее, не знаю, смел ли любить… Я приехал в Москву. Как бешевый волк, ходил я по этим пустым комнатам, перебирая мысли мщения и отворачиваясь от своего бессилия. Надобно было чем-нибудь заглушить обманутое самолюбие, наполнить кипящую страсть деятельности, и мне ничего не оставалось, кроме разврата. Меня окружила толпа друзей, и я проводил дни и ночи за стаканом шампанского, в объятиях развратных женщин, за зеленым сукном. Я тушил в своей душе все хорошее, все высокое и радовался успеху, радовался, что вся Москва говорила о моих затеях, но душа не могла померкнуть так скоро. Голос сильный кричал мне и при понтировке и в чаду вакханалий: «Опомнись!», и тогда я обращал кругом себя грустный взор, потухавший от разврата, искал сочувствия и встречался с бесчувственным взором толпы. Я готов был броситься на грудь первому человеку, перелить в него все мучившее меня; но мне представлялась грудь нимфы, еще не остывшая от поцелуев другого, и я отворачивался с ужасом. Иногда, как путеводная звезда, как блестящий Геспер, который так вольно купается, играет в океане восточного света, являлась мысль любви, но бурные тучи страстей закрывали ее. Если б я знал, что я люблю, что я любим, если б… но я не знал, а знал, что люди обидели меня, лишили поприща, и я хотел мстить им, губя себя в чаду нечистых страстей… Так прошло около двух лет. Зачем природа дала мне столько сил, что я перенес эти два года?! Если б, изнуренный, больной, я погас, гораздо б лучше, – тогда б я погиб один!.. Я никуда не ездил, пренебрегая пустым кругом московской знати, которая тоже воображает, что она что-нибудь значит, в то время как вся деятельная сила сосредоточена там, у трона, там, где мне нельзя было быть, откуда меня вытолкнули. Не знаю как, один из приятелей затащил меня на вечер к своей бабушке, чтоб потешить глупостью полупровинциального тона, царившего в этом доме. Меня приняли на коленях, – разумеется, не меня, Михаила Петровича, а мое состояние, мое родство, мою фамилию. Да будет проклят этот день! Там познакомился я с одной бедной девушкой, жившей в этом доме, и нашел эту душу, которую искал, которая поняла меня. Скупая старуха, ее тетка, мучила племянницу; она была угнетена, жила из милости, очень несчастно; мне было ее жаль от души. Она со всею доверенностью юности бросилась в мои объятия и нашла в них не спасение, а гибель… Тяжело признанье, скорей к концу. Она живет у меня в Поречье, и ее же родственник помог мне погубить несчастную. Вся жизнь этой девушки – любовь ко мне, а я… Но нет, ей-богу, я не виноват! – Мой пылкий характер, мое сломанное бытие… я увлекся и опомнился слишком поздно…
Он опять остановился, – тяжко было ему. Он позвонил, и камердинер явился в дверях. «Бутылку вина и два стакана», – сказал он и, опрокинув голову на спинку кресел, с видом человека, которого угрызает совесть, молчал. Принесли вино, шампанское заискрилось. Иван Сергеевич схлебнул и поставил перед собою стакан. Князь выпил два с какою-то жадностью и, судорожно улыбаясь, сказал: «Вы, верно, думаете теперь, что я хочу женить вас? Ха-ха-ха!» Иван Сергеевич не отвечал ничего и прямо смотрел в глаза князя. Князь не выдержал и, покраснев, потупил глаза.
– Да, на чем же я остановился? – продолжал он, после минутного молчания. – Ну, довольно сказать, государыня приехала в Москву, небесная доброта простила меня, мне снова разрешили приезд ко двору. Вместе с государыней приехала и генеральша с дочерью. Один ее взгляд решил мою судьбу. Та – земля, страсть человеческая, это – небо, страсть божественная; нет, не страсть, страсть – что-то низкое. И я любим ею, и через месяц или два я муж ее! А Елена… Боже, неужели эта душа должна погибнуть?.. Мне следовало бы сказать ей, но это все равно, что подать стакан яду, – а должно быть, страшно угрызает совесть убийцу. Двадцать раз я решался намекнуть ей, показать холодность, приготовить, но нет, нет возможности, нет сил, и я играю роль низкую, подлую, повинуясь какому-то гибельному року. Это заколдованный круг, из которого не могу выйти; душа судорожно силится разрушить его, не может и, утомленная, влечется в эту пропасть, на дне которой чудовище с укоризненным взглядом. Я думал перестать к ней ездить, – опять нельзя. Дня три пройдет, и она пишет мне письмо, и каждое слово так полно любви, так клеймит меня позором, что мне ничего не остается делать, как ехать, тем более что она догадывается, да и как не догадаться взору любви! Иван Сергеевич, спасите ее, бога ради, спасите ее и… малютку! Как и что – я вам объясню; ничего от вас не требую, кроме доброй воли, кроме попечений об ней, когда она узнает. При отъезде я вам вручу ломбардные билеты, – только бога ради не откажитесь. Теперь, как только смеркнется, я поеду с вами к ней в Поречье.
Гордый князь смотрел на Ивана Сергеевича просящим, умоляющим взором. Старик, в первый раз попавший с поверхности жизни в ее клокочущие глубины, был тронут; лицо его отвечало ясно, он подал князю руку, но в то же время думал: «Вот куда ведут необузданные страсти». И князь, уничтоженный в другой раз перед человеком, которого он подавил бы при всяком другом обстоятельстве, угадывая мысль его, сказал, глубоко вздохнувши:
– Старик, в твоей груди ничего не билось, не кипело подобного; твоя жизнь шла, как скучные туры бостона; но вспомни, что не у всех в жилах рыбья кровь, что жизнь иного идет, как талия бешеного штосса.
Между тем темнело. Камердинер подал свечи, и князь, как бы проснувшись от сна, поднял голову и, щуря глаза от света, сказал: «Тройку гнедых в линейку, и чтоб ехал Сенька!» Иван Сергеевич молчал. Князь вскочил и начал ходить в сильном волнении.
– Фу, как я гадок, низок в собственных глазах! – говорил он, терзаемый жестоким чувством сознания. – И я мечтал о славе! Но виноват ли я, что вместо крови мне влили огонь в жилы? Не виноват?.. Я, погибающий, искал спасителя, она явилась мне с любовью, с состраданием, и я полюбил ее… Что вы скажете о человеке, который откусит руку, подающую ему милостыню? Что? Слова нет, как его назвать, потому что тут физическая боль, тут кровь, тут улика. Но искусай, убей нравственно душу благодетеля – и уголовная палата предаст воле божией случай его смерти и тебя освободит от суда и следствия… Кто это сказал, что от поцелуя любви ложной, от обманутой женщины до ножа убийцы один шаг? Кто? А может быть, никто и не говорил, но всякий мог бы сказать, потому что это правда!.. А это невинное создание, которое не будет иметь ни отца, ни матери… Пуще всего, чтоб он никогда не знал, кто его отец, никогда! Я возьму с вас присягу. Проклятие сына ужасно: его нельзя вынести человеку… Но к чему все эти осторожности? Разве проклятие посылается по почте и ему нужен адрес? Глупец!.. О, как торжествует теперь эта толпа, подстрекнувшая меня, сгладившая мне дорогу пасть и увлечь за собою существо, рожденное для блаженства, для счастья! Она воображает, что стянула меня в свою удушливую сферу. Нет, любезные, ошиблись! Я пал, глубоко пал в эту пучину, в которой вы сидите с головою, но я все выше вас, хотя и истерзан и преступен… Вот забавно – они виноваты, а я прав! Они виноваты, указавши мне прелестный цветок, а я, сорвавший его для того, чтоб упиться на минуту его благоуханием, я прав. Будто цель жизни этого цветка – рассеять мою тоску, мою обиженную гордость. Самолюбие, проклятое самолюбие – вот где начало всех гнусностей, а я виню их. Смех, ей-богу смех! Скоты эти сами не знают, что делают; им достался стебелек от плода познания, а я могу ли извиняться тем же? Я знаю, что я должен казаться вам теперь ужасно гнусным, преступным, а я понимаю, что душа не пала, я готов все, все сделать, чтобы поправить, все возможное!
– Князь, – сказал Иван Сергеевич, – об этом надобно было думать прежде. Вы правы, я не испытал ничего подобного и благодарю за это бога. Теперь делать нечего, прошедшего не воротишь, поищем средства поправить.
– Едем, пора! – сказал князь, еще раз уничтоженный спокойствием и чистотою Ивана Сергеевича.
* * *
Верстах в десяти от Москвы была одна из тех пышных дач, куда встарь ездили наши бояре villeggiare[131], где они давали праздники для целого города, где знакомый и незнакомый находил привет и угощение. Нынче эти дачи опустели, и юноши, ходя по лабиринту гостиных, кабинетов, будуаров, с гордостью смотрят на треснувшие стены, на картины, исцарапанные штыками французов, на чернеющую позолоту, на дождевые струи, просасывающие потолок, как на иероглифы падающего века, расчищающего им место, и как бы с презрением попирают полы, на которые едва смели ступать их деды и отцы. Эта дача принадлежала князю, но князь никогда не давал там праздников; она была почти заброшена, но, несмотря на то, знали, что он ездил туда нередко, и зимой и летом. Были об этом толки; однакож в его присутствии никто не смел ни намекнуть, ни спросить.