в бога. Каждый вечер читала Библию. Она была тиха в своей вере, тиха и неотступна, но никогда не пыталась обратить в свою веру нас, неверующих, и за то ей большое спасибо. Я даже в себе не могу разобраться, куда уж там в такой высокой персоне, как бог!
— Почему ты, нянечка, святых отцов не рисуешь?
— Что от них толку, от святых-то отцов, — отвечала она. — У меня сердце к одному Иисусу Христу лежит.
Еще когда был маленький, у меня как-то вырвалась непочтительная фраза по отношению к церкви, и Талме мне сделала замечание:
— Детка, Юрит, не толкуй о вещах, в которых ничего не смыслишь. Коли церковь грешит, то не значит, что вера грешна. Вера всегда чиста и непорочна.
В церковь Талме не ходила. Даже на рождество.
Как вы нас, так и мы вас. Больше мы не ссорились.
Муж Талме ветеран первой мировой войны. Умер еще до того, как я появился на свет. Детей у нянечки не было, и всю свою жизнь она посвятила нам. Теперь она стояла передо мной на кухне, руки у нее слегка дрожали. Один-единственный раз я видел, как у нянечки дрожали руки. В подвале. Больше никогда.
— Позвони на работу, не знаю, известили их или нет. А тут в узелочке белье и чистая сорочка, в морг отвезешь. Выходной-то костюм вчера надел, будто предчувствовал. Там тебе скажут, когда можно будет в гроб положить.
На столе лежала желтая дощечка, на ней резали хлеб, от ножа остались бороздки, углубления.
Когда можно будет в гроб положить? Мне казалось, речь идет обо мне. О моих похоронах.
— Поезжай к отцу. Хоть между ними согласия не было, а хоронить все равно должен прийти.
Когда отец вернулся после смерти матери, старая Талме сказала: «Чего тебе тут надо! Ступай к своим девкам. Глаза б тебя не видели, старый шакал!» Я это подслушал за дверью столовой и долго потом повторял про себя: «Старый шакал, ступай к своим девкам!» Мне ведь было все давным-давно известно. Так зачем же я искал все новые и новые подтверждения?
Повторив про себя все поручения, я простился и вышел на улицу. Ева осталась с Фаннией. Первым делом я отыскал телефонную будку. Позвонил в музей, сказал, что Ева на работу не выйдет. Потом позвонил на завод. К телефону позвали кого-то из месткома. Не знаю, почему из месткома, я просил позвать кого-нибудь из друзей Рудольфа. Но мне сказали: «Сейчас с вами будет говорить товарищ из месткома».
— Нам уже известно. Да. Сообщили из больницы. Какое несчастье. И кто бы мог подумать, у него ведь легкие, а тут вдруг сердце, и говорят, ничего нельзя было сделать. Да. В таких случаях медицина бессильна. Да. Похороны организуем. Выражаем глубокое соболезнование.
«Он, наверное, у них штатный говорун, выразитель соболезнований», — подумал я, повесив трубку. Я не знал никого из друзей Рудольфа. Выразитель соболезнований никак не мог быть другом брата.
Потом я набрал другой номер.
— Нельзя ли позвать Артура Ригера?
— Адвоката нет дома, — отозвался женский голос.
Я стоял на тротуаре и ждал. Такси. Я поднял руку. Лишь позднее сообразил, почему сел в машину. Еще вчера в такси ехал мой брат.
— Вчера вы работали? — спросил я.
— Нет, — ответил шофер, — а что такое?
— Просто так.
Я назвал адрес, шофер больше ни о чем не спрашивал.
Я отдал узелок с бельем. Меня спросили, кто я такой, сказал, что брат. «А, это брат покойного!» Мне дали подписать какие-то бумаги, потом спросили, не хочу ли посмотреть, я ответил, что не хочу. Все будет в порядке, заверил меня какой-то деловитый человек, назвал день и час, и я был свободен. Не знаю, случилось ли это намеренно, но я заблудился, точнее говоря, перепутал дверь, и вдруг я оказался в полутемном коридоре. Я заблудился, я не знал, куда идти, и потому открыл дверь наугад. Из просторного помещения с низким потолком пахнуло странным приторным запахом. На длинных цинковых столах лежало несколько трупов, какой-то мужчина хлестал по ним из шланга горячей водой.
Я захлопнул дверь.
Я шел. Куда? Не помню, просто шел, разглядывал людей. Кто эти люди? Твои современники. Ага, а что ты знаешь о них? Все и ничего. Найдется такой человек, про которого ты знаешь все? Да, про себя самого. А про других? Что тебе известно о других? Почему, например, Талме верит в бога? Чтобы лучше понять нянечку, я прочитал Библию. На мое закоренелое безверье идеи божьи не произвели никакого впечатления, я верю лишь в идеи человечьи. Чтобы лучше понять нянечку, я сходил в церковь. Нянечка не ходила в церковь, она писала холсты. Что я увидел у алтаря? Восемь-девять старушек слушали проповедь пастора.
«В современном городе все спешат, все мечутся», — утверждал пастор. «Совершенно верно», — согласился я. «Кругом суета и томление духа. Люди торопятся как сумасшедшие». Неудачное сравнение, сумасшедшие никуда не торопятся, сумасшедшие сидят в сумасшедшем доме. Но не будем мешать пастору, пускай он выскажется. «Куда же спешат эти люди? К погибели, к погибели своей спешат!»
Восемь или девять старушек утвердительно закивали, вот-вот, к погибели. К погибели своей, не иначе! А пастор тем временем втолковывал, что мир спасет любовь. Против этого как будто нечего возразить, если б только пастор не исходил из предпосылки, что церковь существовала задолго до любви. Но старушки не вникали в содержание, они слушали слова. Бог, любовь, вечное блаженство! Пастор был волен молоть всякий вздор, лишь изредка поминая бога и любовь. В одних местах проповеди меня разбирал смех, в других я злился, но Талме я все-таки понял. Человек, в семьдесят три года впервые взявший в руки кисть, ни за что не согласится, что мир и люди спешат «к погибели, к погибели своей, не иначе». Человек в это не верит. Как и не верит в вечное блаженство на небесах, раз хочет «хоть какую-нибудь память по себе оставить» на земле. Таким образом, я пришел к парадоксу. Талме верит в божественную идею и не верит в божественное учение. Христианская вера сама себя опорочила оторванностью теории от практики. Пролитой воды теперь не соберешь.
Что может быть проще — идти вот так по улице и рассуждать. Что такое современный человек? Каков он из себя? Есть люди, которые вечно куда-то торопятся. Поутру, едва продрав глаза, такой человек бежит в ванную, потом на кухню вскипятить себе чаю, не переставая