В библиографическом отделе «Кишмиша» два отзыва за подписью «Г.». Я знаю, по старой литературной традиции, как псевдоним, так и инициалы не принято раскрывать критикой, но я скажу, это писала Марья Ивановна, жена Петра Андреевича. О книге А. З. Штейнберга. Достоевский в Лондоне. Изд. Парабола, Б., 1932 и о 1-м томе Вас. А. Слепцова (1836–1876). Изд. Академия, Лг. 1932.
«Единственный писатель, – говорит Марья Ивановна о Слепцове, – какая ясность, острота юмора и “дума”». Слепцова высоко ценил Тургенев, а Толстой без слез не мог читать «Питомку» (1863). И это правда, вглядываясь и вслушиваясь и еще вчувствоваясь в «думу» стиля, а эта «дума» – это сердце – живая кровь литературного произведения Слепцова можно сравнить только с моим любимым, за легкий «пивной» юмор и грусть, с Чеховым. Но какое расхлябанно-серое провинциальное с пестрящими глагольными Чехова рядом с тонким строгим рисунком Слепцова («Трудное время»).
За подписью Алексей Иванович Швабрин помещена краткая историко-литературная справка: любопытный прием в композиции романа Писемского «Взбаламученное море» (1863 г.).
«Только в театре старых немецких романтиков, – пишет Алексей Иваныч, – автор-драматург выступает, как действующее лицо на сцену, в повестях же единственный раз в романе у Писемского: “извиняюсь перед читателями, что для лучшего разъяснения событий, я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой рассказ”. И после этих слов вступает в действие, как герой, Алексей Феофилактович Писемский».
В мемуарном отделе «Кишмиша» стоит обратить внимание на «Отрывки воспоминаний о гимназии». Подпись Пугачев. Но из-под пера разбойника смотрит на вас, озираясь, наш старый друг Иван Павлыч Кобеко. И что замечательно. в этих трогательных воспоминаниях о гимназии – неисправимо сентиментальные разбойники, а о гимназии ни слова, и трудно понять, при чем гимназия?
А заканчиваются «гимназические» воспоминания загадочной строчкой из Слепцова, из его Осташкова: «на всем свете война… вот и в Персии, уж на что, кажется, пошлое государство, а даже и там, говорят, бабы взбунтовались»6. Не знай, что это труд Ивана Павлыча, можно было бы смело сказать, что автор о гимназии без гимназии никто иной, как Макс Жакоб.
* * *
В заключение скажу, что в «Кишмише» есть и мое – моя гастрольная писательская часть: «Воровской самоучитель» и «Сон» – Мышонок (Горлин) не поскупился местом.
Одно было требование: писать без завитков, отчетливо, как для набора, соблюдай красные строчки, и пусть без линейки, но и без скоса, и никаких зверей – на зачеркнутых словах.
Безногая птица Лира из старинного Бестиария7, покоясь на солнечном луче – мой эпиграф к моему «Воровскому самоучителю».
Есть наука о любви, но по воровскому вопросу во всемирной литературе и самого дешевого учебника вы не найдете. Объясняется это очень просто: как друиды не разрешали записывать свое тайное тайных, так и во всяком воровском деле держи язык за зубами.
А к моему «Сну» вместо эпиграфа объяснительное вступление…
Нынче летом я получил «конже» от хозяина. «Конже»8 по-русски: «убирайся ко всем чертям». И как однажды в Берлине, попал в заколдованный круг. Хозяин требует очистить квартиру, а налоговый «персептер» (сборщик) изволь уплатить все налоги и даже этого года, что подлежат рассрочке, а иначе съехать нельзя.
«Мышонок» заколачивал ящик с книгами, Мамченко перетаскивал их на чердак. С. О. Карский и не раз водил меня в «Отель Масса», во французский союз писателей. Но там в конце концов ответили, что помочь мне не могут, помогают только французам, а что не печатают меня потому, верно, что я устарел, и тут уж никто и никак не поможет.
От «персептера» к «контролеру», от «контролера» к «жерану» (управляющему), так всякий день.
И из вечера в вечер я пишу великую ектинью9 во все концы земли и, как часто бывает, адреса не знаю, – в небеса. Опустошенный письмами, напрасными ожиданиями, под утро я ложусь, но сна нет, я продолжаю мысленно писать прошения, а если и засну, то, вздернутый на веревке, вздрогну до искрящейся дрожи и сон пропал.
В такую-то минуту после судорожной искры, я, сорвавшийся висельник, неожиданно крепко заснул, и мне приснился поистине фараоновский сон10.
Мне снится, в комнату влетела пчела и жужжит. Я поднялся и руками махаю в окно – и прогнал. А когда взялся окно затворять, в комнату влетела не одна, а пять пчел, и все разноцветные. И вижу, и глазам не верю, у зеленой пчелы розовое полено в зубах.
И тут я проснулся, но не из-за полена.
«Все равно, думаю, в “Кишмиш” попадет (не для большой публики), писан он каждым автором самостоятельно, разбирайся, кому время есть и охота глаза портить».
«Eine asiatische Giftpflanze»2 (la plante vénéneuse3) на старой земле великих мастеров, мыслителей и поэтов, а среди своих неприкаянный, я русский.
Мое имя «бесполезно» – если посмотреть на литературное ремесло, как на «приятное и полезное»: учительное и воспитательное (по Льву Толстому), и развлекающее (бодрит к работе); или говорят: «непонятно» – что ж, сапоги шьют по мерке и нет одинаковых почерков, а дураку – понимать все хочет. Или, и такое слышу: «вздор» – ваше пристрастие к ерунде (goût de l’absurde).
С 1921 г. в России, на моей родине, и с 1931 г. на чужбине, в Европе, по-русски не издают моих книг,4 я перестаю быть на книжном рынке, как «литературная единица», а все эти годы я пишу.
Слово! – верую и исповедую, люблю и тружусь.
Моим глазам в какой-то мере открыт мир сновидений – ерунда и вздор на лавочный глаз, а сказка (Mahrchen5) в германском и восточном, мне она свой благоустроенный «тибетский дом»; в легендах же я чувствую несравненно больше живой жизни, чем в исторических матерьялах.
Я пишу по-русски.
Но разве стиль можно передать на другую речь?
Перевести, значит, обесптичить (оглушить). И вся моя словесная игра, все мои опыты «природного русского лада» закрыты, и в переводе из разглаженных завитков и завитушек лишь выблескивает ведовская прядь.
По словесному чутью Jean Paulhan, автор «Les Fleurs de Tarbés»6, ввел меня в свое французское Святилище Слова.
Таким Святилищем четыре года (1935–1939) стоял «Mesures»7, Ville d’Avray – Henry et Barbara Church.
Первый мой глаз: Henry Church – то ли тут фамилия меня настроила: пастор – пастор в стекле. их дом на пригорке, стенное окно в сад, птички перепархивают. И тишина, все молчком.
То же и у Gallimard’а8.
Весенний прощальный прием (la réception) NRF9, всякий год до войны бывало. Народу, подбирай ноги, а пошустрей который, так просто в бок кулаком дернет и проскочил. И все к голубому Paulhan’у. А не нарядись Paulhan в цвет Плеяд, ей-Богу, и его сбили б. А Church стоит – смотрю через стекло – пастор! К нему не лезут, а подходят, здороваются, но без надсадки, такого не сломишь. Это не Benjamin Crémieux.
Crémieux по бороде поймают, да где-нибудь и припрут к сырному столу – ломтики разложены, нарезанные с сыром, а поверх вроде колбасы вот этакий малюсенький кусочек лягушечьей печенки – сначала он пытается работать руками, а потом уже неволен, и держат его, как преступника (секретарь PEN – клуба), откуривайся-не-откуривайся, табаком не возьмешь, нынче все курильщики.
Я за Church’ем всегда слежу, не упустить бы. И всегда в голове одна мысль: «аванс» – последняя моя надежда: очень трудная жизнь была с деньгами и всегда под грозой: или газ и электричество закроют или с квартиры турнут. Теперь я богатый – мне ничего не надо: в папиросах нехватка, то же и с бумагой, да не все ли равно: были бы папиросы, все бы выкурил, а бумага – исписал бы.
Я никогда не пристаю, а скажешь раз, не повторяя – или по моей растерянности он догадывался – и я уходил домой счастливый: топаю по лестнице мимо консьержки, как подкованный конь, лисой хвост помахивается.
И все молчком. Это ламы, как желтые и синие колокольчики, говорливые, а пастор – каждое слово на вес. И никогда не присядет. Так и осталось.
И говоря себе: Church, – вижу, вон он: стоит за моим столом на расцвеченной серебром стене между спускающихся змей: серебряной из Сахары и чугунной с острова Олерон; в руках не молитвенник, а кубовый «Mesures» – читаю – Basillus subtılis artis10.
По пятницам в NRF у Paulhan’а – толкучка, а не очень громко и, если сравнить, то с добрым собачьим урчаньем, а в «Mesures» – тишина, как в кумирне в час лошади полднем.
* * *
Картина меняется. Прощальный вечер «Mesures» в канун войны – 18 июня 1939.
К Church’у в это воскресенье наперлось гостей, по приблизительному подсчету Marc’а Bernard’а, глаз у него зоркий, ни мало ни много, что не вся тысяча, не считая случайных и «заодно». И тут уж никакая молчанка, музыка пошла – начали с трех, а кончили с петухами – и музыка, и фейерверк с финальными гиппопотамами, изобретение и гордость самого хозяина.