тобой все двери откроются!
Мама объясняла, что «разнарядка» только на рабочие специальности. Поэтому ей придется идти в новый цех и числиться на другой должности!
– А ты и так ни черта не делаешь…
Дед пошел во двор покурить. Надел черное пальто с поднятым воротником, а я подумал, что нож до сих пор лежит во внутреннем кармане. То ли скучно ему было за мирным столом, то ли неуютно без каких-то тревог.
4
Если в Таленском доме время шло за каждодневными заботами быстро и незаметно, то у деда Власа – оно будто остановилось.
Помню, приехал к нему в гости сын Мирон – высокий, холеный капитан. С красивой женой. За праздничным столом он сидел в белой рубахе с завернутыми рукавами, руки сильные, розовые запястья. После домашней наливки дед помрачнел, как бывало, внезапно. Запустил ладонь в седые волосы:
– Дай спички!
Мирон спешно хлопал себя по карманам. Протянул отцу коробок.
Худые пальцы медленно вертели коробок, выбивая об стол какой-то ритм. В полной тишине: то боком, то плашмя, а то приоткрыв немного – тогда звук получался шершавым и тревожным. Вскоре в комнате запахло серой.
Дед нюхал ее, заглядывая в щель коробка:
– Если из двух втиснуть в один – так и нас было в трюме…
– Ну, были и были, сейчас-то поживи спокойно!
– Заслужил ведь, дядя Власка!
Мирон смотрел на отца с детским страхом:
– Папа прошел и Крым, и Рым!
Дед поморщился, не глядя ни на кого:
– Не стучи!..
Я вздрогнул и принял – как свою вину – звук от туфель дедовой невестки.
– Ну, что ты людям тоску нагоняешь? – осмелилась перечить бабушка Таня.
– Я в своем доме!
Дед продолжал стучать, держа коробок фартовым жестом. Мама первой догадалась, подперла рукой склоненную голову и запела тихо: «Я помню тот Ванинский порт… и рев парохода угрюмый!»
Маленький домик превратился в тонкий коробок, а все гости – в спички – кто стоя, кто лежа, а кто на голове: «Как шли мы по трапу на борт, в холодные мрачные трюмы». Видимо, ему представлялась толкотня на пирсе, лай овчарок у трапа. В каждом слове свой нажим, своя краска – одна из двух: черная и серая. Море в тумане, гулкий пароход. И только песня – идущая из трюмов, выводила его на светлый берег.
После «гудка парохода» строчки расходились, как судьбы разных людей: дед Влас вспоминал «жалобный стон», что у зеков из груди «вырывался», а мама перебивала его эмигрантской тоской – «прощальный России поклон!».
Дед сердился, но мама не уступала. И повторяла строчку вновь. Они были похожи своей дотошностью. И знали что-то такое, чего нельзя было знать другим. Не военная тайна, конечно, но жизненный опыт, который вынесли из своей молодости, прошедшей в Германии.
Мирон шепнул жене, чтобы сняла туфли и надела фетровые тапки, как у всех:
– В голове стучат уже твои набойки!
Тревожно зазвенели мраморные слоники на спинке дивана. Молодая женщина удивленно и немного капризно постукивала под столом лакированными носками туфель.
Я вышел во двор.
Собак заперли в сарае. Слышно было, как они скулят и грызут деревянную дверь.
Во влажном весеннем воздухе раздавался легкий звук колокола, словно бой в рынду далеко в море. В этом районе была единственная в городе церковь. Медный звон, резко умолкнув, проложил дорогу городскому шуму – однообразному и всепоглощающему. Но вот опять ударил колокол, мерно и тоскливо – возвращая меня к невидимому в тумане кораблю, на котором везли в Магадан бывшего военнопленного.
Возле бани я увидел дядю Мирона и его жену. Капитан держал ковшик и торопливо лил воду в женские ладони.
Жена всхлипывала.
– Молчи, еще врежу!
По бледному лицу жены стекали розовые струйки. Вода капала на ледяную дорожку, оставляя язвочки-проталины с набухшей желтоватой пеной. Женщина переставляла озябшие ноги, чтобы брызги не попадали на белые туфли. Оказывается, могут в сыне проступить черты характера, которые скрывал отец. Передо мной встал вопрос: что во мне заложено тайного от отца?
С того дня я боялся деда, его узкого лагерного двора, колючей проволоки и сетки, что прогибалась от ударов собачьих лап с черными когтями и кирзовыми стертыми подушечками.
5
Душа у деда Власа представлялась мне египетской мумией: желтые бинты на старых ранах приросли прямо к коже. И я удивлялся, когда узнавал, что дед просто слег от простуды.
А болеть он умел артистично!
Лежал в кабинете на диванчике и отступал, сдавая области мутнеющего сознания. Из последних сил выравнивая фронт: то приказывал спрятать рукописи «пока внук не вырастет, чтобы понять»; то прислушивался к весенней капели, потирая виски худыми пальцами; то рвался к собакам в клетку, потому что они грызли метлу в руках у бабушки. Иногда он вскрикивал, что дымит печка и ему душно! Или хотел вылить на себя холодной воды, чтобы «уж доканать враз!». А то просил обуть его в войлочные сапожки – «тогда легкость придет!». Или жаловался, что мутно в глазах, и вспоминал священника из лагеря, который вылечил его глаза медовым раствором.
Голосом, полным трагизма, шептал пропорции воды к меду, но вдруг поднимал голову, и говорил с тревогой, что «колокол слышно, пора поить коней…»
После болезни дед становился мягче и заботливее. В его шифоньере висели костюмы, модные лет тридцать назад, нещадно пахнувшие нафталином. Дед отдавал мне рубашки с запонками в двойных манжетах и галстуки в косую линию.
– А ну-ка, примерь эту!
Я надевал бежевую рубашку, махая длинными рукавами, как грустный Пьеро.
Мы опять листали заветную книгу, покоряя пески Азии, и терялись в полях, заросших низкими мелкими розами.
Для меня так и осталось загадкой его желание сбежать, уйти и забыть прошлую жизнь. Всю, кроме того первого дня освобождения в Магадане.
Сколько раз вспоминал он и даже показывал, как примерял в магазине самый дорогой костюм и самую шикарную шляпу!
А потом отправился в ресторан.
Заказал салат из свежих овощей.
– Такого нет! – Официант откланялся за графинчиком водки.
На окне цвела герань «бледной зарею Севера!». Ножик всегда в кармане. Бывший зэк срезал несчастное растение и покрошил в тарелку.
– Что такое? Платите штраф!
– Сколько?
– Штраф пятьсот рублей! – Официант указал на жирный текст у входа.
– Пожалуйста! – достал бумажник красивым жестом. – И попрошу пока (сверкнула железная улыбка) не портить мне праздника…
По прошествии многих лет могу сказать: что самые нелепые и, может быть, самые лучшие свои поступки я совершал с тем же фартовым жестом моего деда.
И еще одну черту я перенял от него: после взлета