Урываев производил в танцклассе эффект. Там он был вполне в своей сфере и распоряжался как дома. Он раскланивался и заговаривал решительно со всеми, говорил всем ты и расточал поцелуи направо и налево, – внезапно упадал на колени перед красавицей, поразившей его, и громко изъяснялся ей в любви. В промежутках танцев останавливал посреди залы распорядительницу бала, женщину лет шестидесяти, с воинственным видом и с непостижимым упоением покрывал поцелуями ее старые, черные, сморщенные руки. Довольно нецеремонно толкал каждого встречного и громко острил насчет тех, кто не имел счастья ему понравиться. Вступавших за свою честь, как говорится, обрывал, если приходилось по силам, а иным и уступал впрочем, с достоинством. Вообще он не был ни слишком храбр, ни слишком самолюбив и хорошо сознавал свои, как говорил, недостатки.
Потолкавшись еще в буфете и подкрепив себя несколькими стаканами хересу, Урываев вдруг исчез. Кирпичов долго искал его, но потом, пробравшись в залу, где уже снова начались танцы, взглянул на оркестр и расхохотался. Засучив рукава, Урываев деятельно помогал музыкантам, постукивая ножом в тарелку. Впрочем, вмешательство его не портило музыки по той причине, что трудно было ее чем-нибудь испортить.
Бешенцов между тем значительно расходился. Протискавшись в танцевальную залу, он подходил почти к каждому, поднимал кверху толстые свои руки и произносил громовым своим голосом: "Велик Бешенцов! велик Бешенцов!"
Разумеется, такого лица не могли не заметить, и вскоре огромная толпа окружила актера, осыпая его насмешливыми вопросами и возгласами.
– Как вы хорошо вчера играли! – насмешливо крикнул ему один молодой человек.
– Что и говорить, душа моя, божественно! – добродушно отвечал актер, ноги которого начинали уже описывать неопределенные круги.
Но танцы и многолюдство не слишком привлекали наших приятелей. Скоро они перебрались в особую комнату, примыкавшую к половине хозяйки. Явился ужин. Приятели дружно уселись вокруг стола, ярко освещенного и уставленного, бутылками.
Бешенцов мешал есть персиянину, обращаясь к нему с мрачными рассуждениями о своем величии.
– Велик Бешенцов, велик! – кричал он, повертывая персиянина. – Нет, ты ложку брось да скажи, так ли я говорю?
Персиянин кивал головой с таким видом, как будто хотел выклевать трагику глаза своим крючковатым носом.
– Нет, ты поклянись! слышишь ли? поклянись!
И жадный персиянин клялся, лишь бы поскорей возвратиться к вкусному винегрету, который он уписывал ложкой.
Вдруг послышались за, стеной звуки фортепьяно и женский голос, напевавший русскую песню. Чепраков и Кирпичов, страстные любители русских песен, опрометью бросились к двери и прильнули к замочной скважине; но звуки плохо доходили до их жадного слуха.
– Можно отдать, так сказать, полжизни, – воскликнул Кирпичов, – чтоб послушать поближе такого голоса!
Чепраков был того же мнения.
Несмотря на позднюю пору, по ходатайству Урываева, желание их исполнилось. Дверь растворилась, и хозяйка представила восторженных слушателей своей племяннице, сидевшей за фортепьяно, и трем ее приятельницам. Племянница, девица лет тридцати с лишком, не отличалась ни красотой, ни хорошим голосом; но Кирпичов и Чепраков решительно растаяли: сердца их давно алкали эстетической пищи, и только хор московских цыган мог теперь полнее удовлетворить их жажду.
Упрашивая певицу спеть то одну, то другую русскую песню, они осыпали ее похвалами и громко рукоплескали ей. Наконец, в порыве восторга, Чепраков тихонько положил на фортепьяно пятьдесят рублей. Кирпичов последовал его примеру, но положил не пятьдесят рублей, а сто. Тогда Чепраков положил двести; внимательно окинув глазами его пачку, Кирпичов положил триста.
Певица, казалось, ничего не замечала. Закатив глаза под лоб, страшно стуча пальцами по клавишам, она восторженно пела "Черную шаль", и вдохновение ее с каждой минутой возрастало.
В полчаса очарованные слушатели наклали ей на фортепьяно порядочную сумму.
Наконец бумажник Чепракова истощился, и он с прискорбием прекратил приношения. Тогда только прекратил их и Кирпичов, который, в порыве благородной щедрости, находившей на него в разгульные минуты, никак не мог допустить, чтобы кто-нибудь дал больше его слуге в трактире, музыкантам, певице, цыганам, фокуснику, кому ни придется. Раз в ресторацию, где сидел Кирпичов один-одинехонек в ожидании приятелей, вошел неизвестный, окинул комнату презрительным взглядом и самым надменным тоном потребовал "бутылку шампанского и два бокала". Кирпичов тотчас же решился оборвать его и крикнул тому же слуге: "Две бутылки шампанского и один бокал!"
Таково было его самолюбие.
Пока Кирпичов и Чепраков слушали и награждали певицу, остальные продолжали пить в первой комнате. – И когда книгопродавец, наконец, воротился туда, сердце его возрадовалось: стол был загроможден бутылками. Но, не без гордости пересчитав их он вдруг схватился за карман и озабоченным голосом спросил Чепракова:
– Деньги есть?
– Ни копейки! – с гордостью отвечал купец Чепраков.
– И у меня тоже немного: не хватит на расплату. А где Урываев?.. да что! у него нечего и спрашивать. Делать нечего: погодите, я сейчас съезжу.
И, покачиваясь, он вышел на двор. Ночь была темна и пасмурна; мелкий дождь обратился в ливень. Кирпичов сел в свою коляску и велел кучеру ехать домой.
Дорога укачала его так, что голова начала кружиться. Приехав, он прямо отправился в свой магазин. Глубокая тишина царствовала в знаменитом книгохранилище. Освещенные с улицы красноватым блеском, окна с неспущенными гардинами отражались на потолке неподвижными светлыми треугольниками, повторявшимися на стенах и паркетном полу, и в то же время дрожащие огоньки каретных фонарей бегали по стенам и потолку, будто догоняя друг друга… Нетвердые шаги хозяина глухо звучали в пустой и обширной комнате; две-три здоровые крысы шмыгнули между его ногами, потревоженные, сверх своего ожидания, в такую пору, когда сокровища человеческого ума по давней привилегии поступают в их исключительное владение… Кирпичов подошел к своей конторке, и замок с пружиной громко и резко щелкнул, повинуясь руке, вооруженной ключом. Звук его долго не умолкал. Чувствуя смертельное кружение головы, Кирпичов поднял крышку и, захватив ощупью полную горсть ассигнаций, положил их в задний, карман своего сюртука. Повторив еще несколько раз то же и туго набив оба кармана, он запер конторку и тем же нетвердым шагом пошел вон из магазина.
– Ну что, привезли денег? – спросил купец Чепраков, когда книгопродавец вошел в комнату.
– Вот! – отвечал Кирпичов и, погрузив руки в карманы, с торжеством показал две пригоршни ассигнаций.
Глаза невольно заблистали у зрителей. Ассигнации были все крупные; между ними попадались и целые пачки, связанные, вероятно, по тысяче.
Все начали увиваться около Кирпичова. Певица сделалась к нему благосклоннее. Ее приятельницы также улыбались ему с особенной любезностью.
Явилось вино, и пир начался снова.
ПРАВАЯ РУКА
В шесть часов утра, Харитон Сидорыч проснулся и разбудил прочих приказчиков. Толстая и красная кухарка принесла огромный самовар и корзинку с хлебом. Напившись чаю, каждый занялся своим делом. Правая Рука, в халате, перед которым сюртук его мог показаться образцом чистоты и изящества, с растрепанной головой и неумытым лицом, сел к своему столу и погрузился в работу. Поминутно брал он то одну, то другую толстую книгу, прикидывал что-то на счетах и записывал цифры на особый листок. Не успел он кончить своего дела, которое, по-видимому, сильно интересовало его, как послышались за спиной его громкие шаги. Он оглянулся и быстро вскочил: перед ним стоял Кирпичов, возвращавшийся по черной лестнице с ночных похождений. Лицо его было измято и бледно, глаза тусклы, узел шарфа торчал на боку, а концы его болтались сверх сюртука; только две дырочки, уцелевшие на шарфе, свидетельствовали о брильянтовой булавке, которой Правая Рука не замечал на своем хозяине.
– А, душенька, вы уж за работой! – начал Кирпичов, дружелюбно подавая руку своему приказчику. – Ну, доброе дело! А мы вот немножко покутили… не все работать… надо же и покутить… Не правда ли, душенька?
И он ласково положил руку на плечо своему приказчику.
– Правда, – угрюмо отвечал приказчик.
– Полноте, Харитон Сидорыч, сердиться! полно, душенька! – воскликнул Кирпичов, который в нетрезвые минуты делался добр и чувствителен с своими подчиненными, позволял себе многое высказать и вообще обнаруживал человеческие стороны характера, спавшие в нем остальное время. – Ведь я тебя люблю, ужасно люблю… я вот все только и думаю, как устроить дела твои… Уж будь уверен… уж, пожалуйста, не беспокойся: векселей не подам ко взысканию… и зачем подавать? ты заслужишь… И из-под следствия выпутаю… Я ведь понимаю, Харитон Сидорыч, что вы мне верный слуга… я ведь не бесчувственная скотина какая… проси что угодно: все сделаю для тебя… да я так тебя люблю, что готов душу свою положить за тебя, душенька… я жалованья вам прибавлю, Харитон Сидорыч, ей-богу, прибавлю… тысячу рублей… да я тебя в долю приму, душенька, десятый процент дам… разрази меня гром… Ну, поцелуй меня!