Создание санатории в Ессентуках – один из основных камней в памятник М. С. Зернову.
В первый раз мы попали в санаторию Зернова через петербургскую нашу знакомую, зубную врачиху Л. А. Сахновскую. С вокзала мы было сунулись к А. В. Тырковой, и где потом жила Тэффи, но оказалось, такие цены, хоть в Петербург обратно. Мои литературные дела с войны резко изменились: М. И. Терещенко, настроенный «все для войны», ликвидировал издательство «Сирин»4, где меня печатали, и началась моя заброшенность, я очутился в категории «редкого и случайного заработка». Да, хоть назад возвращайся.
Но ведь по самой затее М. С. Зернова, за что имя его поминается и еще вспоминается, нам и было место в его санатории санатория и строилась для безымянной учительницы Надежды Павловны, для зубной врачихи Л. А. Сахновской, среди петербургских зубных светил, как вовсе не существующей, и для всякой литературной шпаны, людей затертых, «обойденных»5 и неудачливых – «редкого и случайного заработка», которым и не снился этот рай Божий – Ессентуки. Так оно и было, в Петербург нам не пришлось возвращаться: в санатории Зернова оказалась свободная комната, и мы устроились за очень сходную плату в новом здании санатории с видом на горы и Лермонтовским, блестящим сквозь туман кремнистым путем в лунные ночи.
И только ветер. Я не знаю, когда, в какой час и где, на какой из гор его начало: он подымался раньше, чем отпирались ванны и открывались источники и до вечерней зари полыхал над парком и вдоль по «пустыни» между гор. Не доглядишь: влетит – в высоте ему любо – и выдует все мои рукописи; хорошо еще на подоконник, у нас есть небольшой балкон, а то возьмет и лист за листом, играя, закрутит в трубку, не успеешь, и все очутится за окном.
На ветер я пожаловался Короленко.
В. Г. Короленко не принадлежал никак к литературной шпане и безымянной трудящейся интеллигенции, сам из всех ессентукских санаторий выбрал Зернова, и жил с нами, занимал комнату в старом здании, и обедал с нами и всегда к его двери стояла очередь, как в приемной у Михаила Степановича, кому только не было охоты поговорить и на что-нибудь пожаловаться Короленке.
В «жалобе» всегда чувствуется сила, «жаловаться» – это не радоваться, не быть довольну, сопротивляться; самое же страшное в человеке: «безропотность» или «все равно», что означает конец. Об этом и шел разговор, а ветер в моей жалобе пришелся к слову.
В русской сказке о царе Соломоне6 рассказывается о старухе, как несла она муку с базара, поднялся ветер и ветром унесло муку; и пошла старуха к царю Давиду просить суд на ветер. А царь Давид ничего не придумает: «как, говорит, я, бабушка, Божью милость могу обсудить?» И позвал сына – царя Соломона. А царь Соломон обратился к народу «кто, говорит, из вас в утренний час ветра молил?» Какой-то тут и выскочил корабельщик. «я, говорит, молил попутной подсобы7». И присудил Соломон корабельщику заплатить старухе за муку.
– Надо спросить у Михаила Степановича, – ответил не без улыбки Короленко на мою жалобу.
А я подумал, уж не Михаил ли Степанович тот самый корабельщик соломоновской сказки, – только зачем ему ветер молить? И прошло сколько, а ветер не унимался, ветер гулял нараспашку и мне с моими рукописями большая была неприятность и досада.
– Спрашивал Михаила Степановича, – сказал как-то Короленко, но уже сурьезно, – Михаил Степанович одобряет: «и слава Богу, говорит, не будь этого ветра, и все б мы здесь задохнулись».
И что же оказалось: город Ессентуки – невылазная свалка и зараза, а чистить не желают, чистит ветер.
Сам М. С. носился по санатории, как ветер: всегда с заложенными за спину руками, он мелькал в разных концах одновременно. За столом в обед и ужин его никогда не увидишь. Присутствовала Софья Александровна, тоже и на музыкальных вечерах, – порядок был образцовый. А М. С. всегда в разгоне. Быстроту его я однажды проверил.
Был он у нас: захворала Серафима Павловна. Как взлетел он к нам на 3-ий этаж, я не мог видеть, но как исчез, знаю. Со мной часто бывает, и не только с докторами, а и в редакциях, о самом главном я забыл спросить и вспомнил, когда он уже был за дверью. Я бросился вдогонку: но ни окрик, ни моя стрекозиная поспешность не помогли: а ведь, кажется, и минуты не прошло! – заложив за спину руки, он мелькал по дорожке к старому зданию санатории, выходящей в парк.
Я не отбываю санаторской страды, лечится Серафима Павловна: ванны, источники, на приеме у доктора и прогулки. С ней неразлучны: учительница Надежда Павловна и бухгалтер Вера Владимировна, по прозвищу «бритая», обе они в каком-то не покидающем их восторге: и то, конечно, что нежданно-негаданно, по прошению в Хлебный переулок, попали они на Кавказ в санаторию и еще то, что встретили «светлую личность», так называет Надежда Павловна Короленку и Михаила Степановича.
Я спокойно могу заниматься один в пустующем днем здании, могу свободно курить и, никого не смущая, громко разговаривать сам с собой, подбирая и звучность сочетаний. Только в утренний час я на воле: я прохожу через парк за папиросами, вечером купить свежий чурек, в котором есть что-то от нашего московского калача и от сдобного черниговского бублика и, конечно, свое, и очень вкусное, кавказское.
И всегда задерживаюсь.
Там, около табачной, булочной и фотографа отчетливо: он выше пирамидальных деревьев, выше облаков, как самый пронзительный, жарче и чище всякого цвета, блестущим рогом белой звезды возносится в небо Эльбрус. Я видел Монблан, но такой чистоты и звучащей силы я не помню.
И однажды, оторвавшись от Эльбруса, я вдруг увидел в окне булочной необыкновенно яркое малиновое пятно. Смотрю – заяц. Да, это был самый настоящий малиновый заяц – малиновый, черные-пречерные усы и черные глаза, две черные костяные пуговки! – кавказский, и только нет хвоста, как у наших. Я принес его в санаторию, посадил к себе на стол: будет мне караульщик. Я был в восторге, под стать Надежде Павловне и Вере Владимировне, только мой восторг тогда был заяшный.
Какой умница заяц! Я гладил его малиновую мордочку, бархатные малиновые уши, теребил его за ус и повертывал – теплый! – и мне казалось, что в ответ моей ласке он что-то мурлычет… по-грузински. Конечно, он будет сидеть на моих рукописях, не убежит, ему у нас хорошо – «в булочной, не скажу, чтобы было очень приятно!» – «но я курю?..» – «ничего, можешь! кури!» – и с самым резким, с самым непокорным ветром, он знает! он поладит.
Был у нас в гостях Короленко. Ту же чистоту, бережность и тихость (только это совсем не смирность) и, может быть, после Аксакова единственные в русской литературе, я почувствовал и в его словах – разговоре.
Я всегда помнил его лучшее, но менее прославленное, не «Слепого музыканта», не «Сон Макара», не «Старого Звонаря», а его «В дурном обществе» и «Соколинца», откуда пошел Горький со своим «дном» и беспокойной, спивающейся «бродягой». И особенно была мне памятна Маруся из «Дурного общества», для которой он выпросил у сестры куклу, и как под чарами «живой» фаянсовой куклы эта несчастная девочка, уже не встававшая с постели, вдруг поднялась… Я не удержался и, показывая Короленке на моего малинового кавказского зайца, попросил: «погладьте!» – Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют? – бережно взяв в руки моего зайца и пальцем пошевеля черный заячий ус, сказал Короленко, и мне показалось, посмотрел на меня жалостно.
Но в ту минуту я так ярко чувствовал и что я мог ответить? Я не различал, где граница… и есть ли такая между ступенями жизни в живой природе от беспокойно летящей звезды до тяжелого «мертвого» камня! или есть ли такой предел моему одушевляющему чувству?
Проходил медведчик с медведем и обезьянкой8, обезьянка старалась идти по-медвежьи, уморительно ковыляла. Дружная компания приостановилась под нашим окном.
Пел медведчик заунывную песню – «косолапы да мохнаты» и о дикой цыганской воле; песней и начиналось. А медведь показывал – «как кисловодские кухарки ходят» – «как барышни танцуют». Я наблюдал с балкона; окно – настежь. Глядя, я вспомнил Гаршина, его горестный рассказ о медведях9, вспомнил и Пришвина, его точное птичье и звериное слово, и зарю и его степные песни, а песня медведчика, всколыхнув мою какую-то кочевую память, щемя сквозь, унывала во мне. И вдруг откуда-ни-возьмись ветер, да как шарахнет – и все мои рукописи и с зайцем, как вымело смётом вон…
Я скорее из комнаты и вниз, бегом. Но уж поздно: медведь Шур-ка – он только обнюхал и рукописи и зайца, но обезьянка… теперь я убедился, что это был обезьян со свиным хвостиком штопором… но обезьян, зверски, безжалостно и цинично опалив мои рукописи, с жадностью вцепился в зайца и, прижимая его к волосатой груди, совсем недобро с зеленым блеском посматривал на меня.