Но столяр суетится уже вокруг:
— Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать… Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик… Да што ж, иетта, ты, дуреха, — спохватывается столяр: — гостя не просишь впаратные наши хоромы?
Вдруг он как топнет, как цыкнет:
— Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас — засвети огонь!..
И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.
— Дуреха! — он процеживает ей вслед, а сам думает: — «Связалась, а для ча? Снюхалась — не могла обождать мово возвращенья!» — С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:
— Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!
Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.
Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.
А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, — так оно ничего; ан оно — не того: «как, иетта, они без миня — тьфу!» И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.
Но столяр спохватывается.
— Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами…
— А стул — можна… Все можна: всякие штили выделывам… под орех, под красное дерево…
— Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы — ух как!
— Да, фахт явный: для мелкого вещества достоинства не хватат…
А едва Петр вышел за ворота, Митрий Мироныч к Матренке:
— Срамница: ну, говори сейчас, связалась ты с ним, али нет?…
— Связалась! — не сказала, а проревела Матрена, копошившаяся у постели, одеялом прикрылась; поглядела на него косым, уже озлобленным взглядом.
— Связалась, связалась! — простонал столяр. Наконец, все угомонилось. Уже Матрена ушла
под одеяло, а, все еще опираясь о стол мозолистою рукой, распоясанный, неподвижно стоял над столом столяр, а другая его рука, выдаваясь костяшками из-под потного красного рукава, теребила тощую бороденку, отстегнутый ворот рубахи, большой шейный крест, поднималась с размаху над головой, и потом уходила в желтые космы волос своей всей пятерней: так стоял столяр с полуоткрытым ртом, с полузакрытым, на себя самого глядящим взором, и как болезненно вычер-тилась на лбу его складка, так она и осталась: мелкие по всему лицу разбежались и трепетали морщинки, хотя и казалось, что большая одна дума, глубокая и больная, просвечивала подо всеми пробегающими выражениями иконописного этого лица; катилась по лбу капля пота, дрогнула на реснице, мигнула на щеке и пропала в усах.
Наконец, к Матрене тихое это повернулось лицо, и все, как есть, оно передернулось.
— Ааа!.. Паскудница!..
И он уже снова ее не видел; стоял и носом поклевывал в пол, бормотал и качал головой:
— Ааа!.. Паскудница!..
Медленно опустился на лавку; медленно на стол опустил руки; медленно в руки опустил голову; а быстроногий прусак по столу к нему подбежал, остановился у самого его носа, зашевелил усами.
Кустики, кочки, овражки; и опять кустики; через всю ту путаницу ветвей, теней и закатных огней вьется извилистая дорожка; Петр быстро уходит туда — в глубь востока — в кустики, кочки, овражки, между зелеными глазами Ивановых червячков[72].
Его догоняет Евсеич.
— Батюшка, Петр Петрович, — кхе, кхе, кхе, — что же это будет такое с нами? Сжальтесь — на барышню посмотрите; барышня убивается, плачет!
Ему отвечает лишь хруст хвороста да бульканье по болоту убегающих к Целебееву ног…
— Кхе, кхе, кхе, — закашливается Евсеич; Петра Петровича ему не догнать: куда старику с больными ногами за молодым угоняться!
Евсеич сворачивает к Гуголеву; день меркнет; ночь мутная хаосом пепла падает на него.
В гуголевском парке мертво: старая бабка, вся обложенная подушками, под окном утопает в меху; снаружи в открытое окно на нее бросается мрак; навстречу ему из окна от лампы бросается сноп золотого света; полуосвещенные лапы дикого винограда протягивает в окно ветерок.
А где же Катя?…
Там, там Целебеево впереди: и Кате страшно; крадется Катя одна, бледна; и Катя еще похудела; будто серый, тоненький стебелек, опушенный белой паутинкой, в бледно-пепельном платье и с как зола волосами, завуаленная в бледную шаль, она бледно истаивает в сине-пепельной мути, тонет в море ночном; на поверхности того моря едва-едва удерживается ее худенькое лицо; она туда идет тайком от бабки, от гуголевской дворни, от Евсеича даже: ей навстречу шаги; в бледном блеске зарницы там, за кустом; ей навстречу — Евсеич; Катя прячется от него в кусты; значит, и старик, и старик… тайком туда тоже похаживать стал.
Старик далеко у нее за спиной; в бледном блеске зарницы еще раз мелькнула ей лакейская серая спина, как она обернулась:
— Евсеич, Евсеич! — зовет в темноту перепуганная девчонка, но Евсеич не слышит; смотрит вслед ему Катя… и плачет.
Ее глаза — точно кусочки ночной синевы, дозирающей на Катю из черного, вокруг обступившего, кружева листов: останавливается Катя… и плачет.
Разорение бабки, пощечина, глупая пропажа бриллиантов, страшное Петра исчезновенье, толки об этом исчезновеньи и той пропаже, наконец, мерзкое это, без подписи, каракулями написанное, письмо, совершенно безграмотное, в котором ей нагло доносит какой-то простолюдин о том, будто у ее Петра роман с пришлой бабой! Смотрит на звездочки Катя… и плачет, и вздрагивают ее плечики от трепетанья ночного листа; всякий слышал трепетанье такое: то особое трепетанье, какого нет днем.
Шмидт ей расскажет все: он ей отыщет Петра.
И уже вон — избы; точно присели они в черные пятна кустов, разбросались, — и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальца, — все это теперь уставилось в лес, все это выследило Катю на лесной опушке и только что ей открылось; а сперва из темного леса выступала лишь путаница огней; и пока подходила к селу глупая девочка, тяжковесная белая колокольня от нее прошла вправо, тонко пискнув проснувшимся на мгновенье стрижом.
Легкие туфли промокли в бурьяне, платьице обливают травы водой, и дрожь гуляет между плечами; заблудилась Катя, забрела к пологому логу; глядь, — и в кусте из лога встала избенка, курит в нее падающим из трубы дымком и поблескивает огонечком; света кровавый плат упадает в траву из окна; а поверх упал черный оконный крест на световое пятно; и все вместе вытягивается на кусты, где стоит Катя; ей чуть-чуть жутко и нехорошей веселостью весело в красноватом том видеть освещеньи легко-трепетный росы бриллиант на листах и на тонких стеблях; вдруг просто ей стало страшно: лицо картузника закровавилось под окном; в окошко уставлена его борода, красный нос: туда же уставлены глазки: а кому это под окном закачался кровавоосвещенный кулак? И втихомолку она от места того — прочь, прочь: как бы найти ей Шмидтину дачу?
Только теперь она понимает, что целебеевский лавочник, Иван Степанов, там стоял под окном: так чего ж детское испугалось сердечко?
А подойди она к нему: он бы ей указал на окно, а в окне бы она разглядела грязного, обросшего волосами Петра, курносую бабу рябую да хворое хитрое лицо, подмигивающее Петру из-за чайного блюдца, поднесенного к желтым усам; все-то бы она увидела: лучше, что не видела.
Долго еще дозирал под окном целебеевский лавочник, и лихие нашептывал под окном он угрозы: «Погоди, запоешь у меня, старый сводник!» Вот лицо его скрылось в тень, волосатый кулак покровавился на свету, да и он ушел в тень; хвороста хруст вдали по кустам замирал, и замер.
Дарьяльский уже выходил из избы, уже свет во тьме ее затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала керосиновый светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, в центре которого там издали стояла Матрена, и яснилось ее лицо сладострастно в его тьму посылаемой улыбкой и от блеску слепнущими глазами: какая там была она маленькой!..
Дарьяльский бродил по селу, и собаки взвывали; и собаки рыскали по его следам, кидались в тьму и с визгом отскакивали обратно. Бесцельно вот он к поповскому забрел палисаднику; случайно прошелся под открытым окном. Попадьихин услышал голос: