секретом, что собаку будут звать Динго, как одичавших кровожадных собак, опустошающих Австралийский континент. Это звучное, экзотическое имя говорит мне что-то о предстоящей авантюре, разворачивает в моем воображении картину бурного будущего, полного начинаний на грани чуда. Эта маленькая жизнь, этот влажный носик, эти дрожащие лапки, которые раскрываются и закрываются, как цветок дикой сливы, — все это теперь отдано в мои руки, эта нежная игрушка, которая однажды станет в моих руках грозным оружием, страхом и трепетом моих врагов, сторожем моего сна и тела, а еще и цирковым чудом, которое танцует на задних лапах и курит трубку! Потому что я вдруг понимаю с захлестывающей меня радостью, что Динго, по логике привязанности, по логике сердца, будет принадлежать мне — дети ему ближе, чем взрослые, по характеру и по готовности к игре, и к самопожертвованию. А если дядя Андрей, как он сказал, будет его дрессировать, если он обучит его «разным умениям и трюкам», то все это станет моим богатством. Дядя Андрей научит его ходить на задних лапах, курить трубку и не брать еду у чужих, а я научу его говорить. Ведь маленький умный щенок, который умеет смотреть и скулить так по-человечьи, разве он не может научиться и говорить? Причем, не как глупый попугай, повторяющий бессмысленные, несвязные и ему самому непонятные слова, а как человек, как дитя, сможет показать целую палитру чувств, такую же пеструю и богатую, как та, что он сейчас показывает глазами.
Разлученный с матерью, которая сейчас, зовя его, наверняка где-то о нем тоскует, Динго корчится от извечного страха, дрожит и ползает у наших ног, но иногда, на мгновение, когда пробуждаются его древние инстинкты, выпускает когти, как из футляра, обнажает клыки и готовится к атаке, а в глазах — дикая угроза. Но эти инстинкты, эта дремлющая злобная кровь, зов дикой чащи вновь погружаются в зыбкую трясину воспитания и дрессуры, и злобный оскал исчезает перед дружески протянутой белой детской рукой, а щенок только облизывает языком эту пахучую человеческую руку, и когти прячутся в своих ножнах, позабыв о первоначальном намерении.
Динго постепенно забывает мать и скулит только, если остается совсем один и вспоминает ее запах и язык. Тогда он поднимает голову, — а до этого крепко спал или медитировал, — и пытается ее позвать. Разбуженный своим собственным поскуливанием, смешно бессильным и напрасным, он опять опускает голову на лапы и пытается припомнить свой сон. Запах молока, налитого в миску перед ним, проникает в сновидение, как плод и продолжение первого, и он, хотя в каком-то смысле сознает подмену, потихоньку начинает с ней примиряться, и медленно, как бы показывая, что не совсем повелся на обман, начинает лакать молоко, языком, как кошка, и облизываться. Разумеется, Запаха Табака (то есть, моего дяди Андрея, который тайком от своей матери покуривает) здесь нет. А тетя Ребекка, чья сальная смуглая кожа пахнет тяжелой женственностью, появилась на минутку, из-за ширмы теплых молочных паров, ровно настолько, чтобы подмена была более достоверной, и чтобы своим запахом еще больше напомнить щенку о его потерянной матери. Только на корточках я сижу рядом с ним и макаю его носик в молоко, говорю ласковые слова, чтобы он запомнил голос и считал молоко подарком, полученным от меня.
Вот теперь он лежит, свернувшись клубком, покорившись судьбе, мигает загноившимися глазками, внезапно поняв, что то, чего ему недоставало, это не молоко, а что-то совсем иное, неопределенное, скрытое в глубине, как меланхолия или ностальгия, как тоска о чем-то далеком и безвозвратно потерянном. Он разочарованно осматривается, сытый, но грустный, и пытается спастись от собачьего невезения в благословенной дреме и во сне, где еще что-то осталось от волков, его героических предков, от атавистической силы, которая ему, сильному и бесстрашному, оттачивает зубы и когти, как на точильном камне. И тогда, в полусне, на кромке убаюкивающего головокружения и алого сияния, он замечает свой хвост, это змееподобное неизвестное животное, извивающееся и атакующее в поиске места, где половчее смертельно ужалить. И вот, у щенка шерсть встает дыбом от атавистического страха и злобы, начинается смешная игра, гротеск, сумасшедшее рондо, карусель. Когда у него почти получается дотянуться до своего хвоста, именно в тот момент, когда щенок решает посчитаться с ним раз и навсегда, этот лукавый зверь — хвост — выворачивается и начинает бегать по кругу, прямо под носом.
Это всего лишь короткая, мимолетная история, которая спустя несколько дней завершится пактом о ненападении, вечным союзом, и вскоре все забудется на фоне пикантных историй с жуками и разными другими насекомыми, с кошками и птицами, все померкнет на фоне все новых и новых запахов, доносящихся из кухни, с веранды и со двора, на фоне эрзаца в виде человеческой еды и отходов, на фоне древней истории обглоданной кости. Обычно неуклюжий и недоверчивый, при первом контакте с обглоданной костью Динго обнаружил древнюю, библейскую истину. Уже за первым органолептическим впечатлением от говяжьего ребра последовал совершенно недетский, утробный, гортанный рык, из глубин существа, а контакт клыков с чуть окровавленной костью затянул мягкую, прирученную голубизну глаз дикой, зверской патиной: эта кость была мостом между атавизмами и нынешней жизнью в обществе двуногих.
Отец долго притворялся, что ничего не замечает, что присутствие собачки у нас во дворе его абсолютно не касается. Дело, однако, было в следующем: отец побаивался, что щенок посягнет на его славу, отодвинет его в тень, на второй план, потому что уже несколько дней и у нас дома, и в доме родственников, только и было разговоров, что о собаке, а на подвиги отца обращали все меньше и меньше внимания. Так, по крайней мере, наши родственники объясняли монаршую холодность отца. Мы же горячо поддерживали этот тезис, чтобы они не догадались о правде (которая не исключает и выше сказанное): отец при первом контакте с Динго, еще, так сказать, безымянным и бессловесным, пережил страшный шок, который мог повлечь за собой трагические последствия. Это было время отцовских самых славных дней, эпоха больших спектаклей и неистовых аплодисментов, которые он своими знаменитыми программами и лекциями, оперными и мейстерзингерскими импровизациями срывал по трактирам. Итак, однажды, туманным осенним утром, в предрассветные часы, он возвращался из двухнедельного турне, брел с полузакрытыми глазами, бледный, опьяненный славой и алкоголем, избитый и оплеванный, в грязном рединготе и смятом полуцилиндре. Всю ночь он плутал по атарам села, потеряв север, потому что звезды скрылись за плотными облаками, Но, решив, что найдет свою дорогу при помощи мха на стволах деревьев