них, смотреть из сочления молодых неразумных тел на то, что кажется таким отдельным и потому – смешным.
Только поздно вечером, уже выпив, отец зашёл в комнату, пошатнулся и зачем-то прижал к себе. Голову погладила жёсткая, вспученная ладонь. Рядом с животом было неудобно, в нём было туго и тесно, но рука вжимала в себя невозможно нежно, искренне. Отец наклонился и поцеловал в макушку, между волос:
– Всё будет хорошо, только не переживай.
– Да там... – объятия не дают сказать.
– Я вас всех очень люблю. И вы меня любите, пожалуйста, – неумело говорит отец.
После он ещё недолго стоит. Затем уходит. Остаётся пронзительное жалостливое чувство, какое бывает, когда утешали зря. Отец не был таким, каким озлобленно представлялся, и то, что он даже не догадывался о собственном представлении, заставляло испытывать жгучий стыд. Мужчина не мнил себя, а жил так, как умел, с теми же, что и у всех страхами и с той же самой любовью. Отец и вправду был немного нелеп, но это была не смешная нелепость позы, а нечто неосознанное, какое-то жизненное неумение. Откуда оно взялось? От родителей? Из детства? А может, в отцовской юности был тот, кто тоже остался безнаказанным, и эти его широко расставленные ноги, большой защитный живот, усы, закрывающие рот – оттуда, от него? Подстраховка, уловка животного мира: отец спрятался за вторичными признаками живота и усов. Беззащитный большой человек. Обнять нужно было его, сказать тоже ему, а отец, не получив этого, обнял и сказал сам.
Стыдно сильнее, чем от прохождения Вовиной игры. Издёрганный отец, распятый на экране ради непонятной мудрости, сошёл оттуда и без остатка поделился собой. Он бы повторял это снова и снова, что бы кто с ним не сделал.
А в ответ презрение, попытка расторгнуть фамильное сходство.
Невыносимо.
И вместе с судорожными рыданиями в цель наконец-то попали все оскорбления. Если раньше они били мимо – туда, в какого-то другого отца, отличающегося от настоящего, либо предназначались ему по праву, как следствие облика и манер – то теперь, когда отец сам перешагнул через отчуждение, все бесчисленные тычки и насмешки вонзились в каждую из открывшихся ран.
Нельзя оскорблять человека, которого не научили жить.
Кабинет психолога полон. На притащенной из спортзала скамейке ёрзают люди с опущенными плечами. Они смотрят в бок, недоверчиво выглядывая из себя. Здесь, у психолога, можно. Он ловит робкие взгляды, вытягивает их в разговор и улыбки. Зубы у изгоев мелкие, десноватые, запоздало схваченные металлом, на всех – один прикус. Большие глаза за большими очками смотрят пугливо, и даже сидя, школьники всё равно дёргаются, сутулятся, изгибают утиные шеи.
Непослушные руки потихоньку оживают, ползут в стороны, касаются друг друга. У изгоев собственная физиология, щелкающая, хрустящая, умеющая гнуться в другую сторону. Стесняться не перед кем. Рядом нет девочек с выпрямленными волосами, нет тех, кто дружит со школьным охранником и тех, кто постоянно ходит с замотанной в эластичный бинт рукой. Некому подначить, некому исполнить. Ни одна женщина не преисполнится чувств, ни один мужчина не проявит себя.
– Проходите! – в кабинете темно, нет никакого солнца, и оспинки Локтя скрыты, – Да