Je propose donc de nous mettre à l’instant même dans la possibilité de vérifier les proverbes du citoyen Schiller, – à vos verres, citoyens![151]
Все с хохотом подходили к столу. Оратор спокойно разливал в стаканы пунш.
– Магистр, скажи, пожалуйста, – кричал он, – не изобрел ли Деви новых металлических стенок для того, чтобы не жглись губы?
– Гумфри Деви умер, – отвечал магистр, весь занятый своим спором.
– И, я думаю, рад от души, – продолжал оратор, – что наконец химически разложился и на себе может испытывать соединение и разложение.
– Господа, господа, разойдитесь, барон идет со стаканом, а это страшнее, чем встретиться с локомотивом.
В самом деле, благоразумные люди отодвигались. Оратор продолжал шуметь, никто его не слушал… Стаканы еще раз наполнились.
Демаркационная линия была пройдена. Господа хотели продолжать свои разговоры; суетное желание удалось одному юноше без сюртука, потому что он разом говорил со всеми и обо всем. Барон чистил трубку кому-то в шляпу и говорил «ты» магистру. На магистра жженка сделала ужасное действие, в голове у него все завертелось и перекувыркнулось, он не забывал свой спор и продолжал, держа на этот раз пуговицу барона:
– Следовательно, ежели в тот век в одно время дифференциальные исчисления изобрели Лейбница и Невтона…
Он, как бы сам чувствуя нелепость, потер себе лоб.
– Да, да, именно, когда Коперник изобрел движение земли, а Уатт – паровые машины, и сир Флуни – машины чинить перья, – кричал оратор.
– Помню, помню Флуни, – повторил магистр и хотел было произнесть еще какую-то букву, но не мог ни повернуть языка, ни упросить это слово, чтобы оно вышло.
– О чем спор? – спрашивал тут же бывший водевилист.
– Магистр, – шептал ему оратор, – доказывает, что Каратыгин гораздо лучше играл роль Отелло, нежели Мочалов.
А водевилист, бешеный поклонник Мочалова, бросился, как лютый зверь, на магистра и кричал ему на ухо:
– У Мочалова есть душа, а у Каратыгина все подделка; да просто взгляните на его лицо, какая натянутость, неестественность.
– Правда, правда, – кричал оратор, – у живого Каратыгина вид ненатуральный, то ли дело статуи Торвальдсена, вот какие лица должны быть в XIX веке.
И сам водевилист захохотал.
В это время барон, желая подвинуться к столу, выломал ручку у кресел и ножку у стола; две тарелки и стакан легли костьми при этом членовредительстве: «мертвии сраму не имут». Барон не потерялся, начал доказывать, что это не его вина, а вина непрочности мебели, для объяснения чего изломал еще кресло и этажерку и был очень доволен, что оправдался.
Подали сыру, единственный съестной припас, который важивался у Ника. Сыр – великая вещь на оргии: от него делается жажда. В одно мгновение ока плачущее, рябое дитя Швейцарии исчезло.
– Прежде нежели мы совсем пьяны, вот вам предложение, – сказал Ник, – кто хочет на целый день villeggiare[152], подышать чистым воздухом, побыть не в Москве, а на воле хоть день?
– Превосходная мысль, – подхватил Ritter.
– В Архангельское, – прибавил студент, – у меня там есть квартира.
– Все же это не имеет основания, – сказал магистр, услыхавши голос студента.
– В Архангельское, – повторило несколько голосов.
– Давай шампанского, – кричал оратор, у которого вино, казалось, испаряется с словами. – Надобно выпить за здоровье прекрасной мысли и прекрасного определения ее.
Пробки хлопали, шампанское лилось вон из бутылок и исчезало. Дым табачный сгущался.
Кто-то запел:
Ah! vers une rive
Où sans peine on vive,
Qui m’aime me suive!
Voyageons gaîment!
Ivre de champagne
Je bats la campagne
Et vois de Cocagne
Le pays charmant[153].
Все подхватили:
Terre chérie,
Sois ma patrie,
Qu’ici je ris
Du sort inconstant[154].
– За здоровье друзей! – провозгласил оратор, пуская отчаянной параболой по воздуху пробку, и в одно мгновение выпитые стаканы рассыпались черепками по полу. Все вскочило, перемешалось, сбилось, зашумело вдвое. Кто целуется, кто вздыхает, кто подымает с полу кусочек сыру. Всем кажется чрезвычайно весело. Барон уродует в своих объятиях всех встречающихся и подмещается к этико-политическому кандидату, который сидит у раскрытого окна, рыдает и, как Дон-Карлос и Юлий Цезарь, приговаривает: «Двадцать четыре года, и ничего не совершил для человечества, для вечности!» В отчаянии сильной рукою он ударил по стоящему перед ним стакану и раздробил его. Стекла врезались в руку, кровь полилась. Барон как бы протрезвился, схватил руку кандидата, стал вынимать стекла, мочить водою и завязывать платком.
– Что рука, – говорит кандидат, заливаясь слезами, – прах, тлен! Дух – вот жизнь! Хочешь, выброшусь за окно?
– Лучше выйдем в дверь и влезем в окно, – предлагает барон.
Магистр сердится, что заперта дверь, пробуя отворить зеркало в камине, а дверь – с противоположной стороны. Магистр прав, надобно освежиться, выйдем на воздух, голова кружится. Видно, и я выпил лишнее.
Bon!
La farira dondaine
Gai!
La farira dondé[155].
На другой день рано утром, т. е. часа три после того, как оратор с магистром вышли на чистый воздух, la bande joyeuse[156] уже хлопотала и распоряжалась об отъезде. Оратор встал раньше прочих, будил всех и каждого. Спальня представляла удивительное зрелище. Длинный турецкий диван был завален людьми, многие уснули в той позе, в какой допили последнюю каплю. Барон, завернувшись в непромокаемую шинель, с сигарою во рту, грозно и величественно видел что-то во сне. Сон его был беспокоен, и время от времени он пихал ногою в голову водевилиста, который на другой день удивлялся странному сну: ему казалось, что он был в театре и что, как только выходит Мочалов, свод Петра и Павла падает ему на голову.
Ritter прижался к уголку, скатавши в шарик тоненькое тело свое, в том роде, как спят комнатные собачки. Юноша в халате, который был дома, заметьте, положил себе под голову латинский лексикон и покойно лежал, накрывшись ковром со стола.
Солнце светило ясно, день готовился чудесный, голова была свежа: «Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро», – говорили они потом. Все необходимые распоряжения были тотчас взяты. Послали за вином, послали за лошадьми, послали за паштетом и за сигарами. Две коляски находились в наличности. Ник, студент, водевилист etc. отправились вперед. Оратор с Ritter’ом после. Они выехали часов в девять из Москвы. Великолепно светило солнце, природа на каждой точке дышала жизнью и негою; на душе не было забот. Юноши мечтали, поэтизировали всю дорогу; душа Ritter’а, немного элегическая, испарялась в заунывных звуках и детских фантазиях. Они были как-то на месте с летавшими бабочками, с зеленевшей травой, между которою подымались звездочки Иванова цветка и фонарики цикория. Ritter’у было восемнадцать лет. Часа через два коляска остановилась перед прекрасным домом князя Юсупова. Я до сих пор люблю Архангельское. Посмотрите, как мил этот маленький клочок земли от Москвы-реки до дороги. Здесь человек встретился с природой под другим условием, нежели обыкновенно. Он от нее потребовал одного удовольствия, одной красоты и забыл пользу; он потребовал от нее одной перемены декорации для того, чтобы отпечатать дух свой, придать естественной красоте красоту художественную, очеловечить ее на ее пространных страницах: словом, из леса сделать парк, из рощицы – сад. Еще больше – гордый аристократ собрал тут растения со всех частей света и заставил их утешать себя на севере; собрал изящнейшие произведения живописи и ваяния и поставил их рядом с природою как вопрос: кто из них лучше? Но здесь уже самая природа не соперничает с ними, изменилась, расчистилась в арену для духа человеческого, который, как прежние германские императоры, признает только те власти неприкосновенными, которые уничтожались в нем и им уже восстановлены как вассалы. Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет – поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится или в фильятурную[157] фабрику, или не знаю во что, но превратится из прекрасного цветка, в огородное растение.
Они тотчас отыскали Ника с товарищами и отправились сначала в дом.
Террорист Давид приветствовал их атлетическими формами, которые он думал возродить в республике единой и нераздельной 93-го года вместе с спартанскими нравами, о привитии которых хлопотал Сен-Жюст; а за ними открылся длинный ряд изящных произведений.
Глаза разбежались, изящные образы окружали со всех сторон. Уныние сменялось смехом, святое семейство – нидерландской таверной, дева радости – вернетовским видом моря. Пышный Гвидо Рении – князь Юсупов в живописи – роскошно бросает и краски, и формы, и украшения, чтобы прикрыть подчас бедность мысли, и суровые Фан-Дейка портреты, глубоко оживленные внутренним огнем, с заклейменной думой на челе, и дивная группа Амура и Психеи Кановы – все это вместе оставило им воспоминание смутное, в котором едва вырезываются отдельные картины, оставшиеся, бог знает почему, также в памяти. Помнился, например, портрет молодого князя: князь верхом, в татарском платье; помнился портрет дочери m-me Lebrun. Она стыдливо закрывает полуребячью грудь и смотрит тем розовым взглядом девушки, который уже немного поцелуй, который уже волнует ее душу, чистую, как капля росы на розовом листке, и огненную, как золотое аи. Не раз, быть может, старый князь останавливался перед ней, желая отодрать ее от полотна, восстановить растянутые в одну плоскость формы, согреть их, оживить и прижать к своему сердцу татарина.