Им некогда было разбирать все отдельно, да, вероятно, это и невозможно: всякую галерею надобно изучить в одиночестве и притом рассматривание ее распространить на много и много дней. Довольные восторженностью, чистотою, в какое их привело созерцание изящного, они высыпали в сад, мимо мощных воинов из желтого мрамора, мимо гладиаторов, в тень аллей. День был южно палящий жаром, все ликовало, жужжа летали пчелы, тонко перетянутые; молча и с величайшей грацией танцевали по воздуху пестрые бабочки с широкими рукавами, как барышни. Солнце faisait les honneurs de la maison[158], отогревало сырую землю, эмалью покрывало листики цветков, радостью наполняло все живущее и копошащееся в траве, на воздухе, закуривало сигары и гордо не дозволяло себе смотреть в глаза. Им все нравилось, даже на этот раз романтизм их не возмущался против подстриженных деревьев, которые важно и чопорно, как официанты прошлого века, в парике и французских перчатках, стояли по обеим сторонам дороги. Белые мраморные бюсты выглядывали из-под них.
Испеченные солнцем и утомленные ходьбой, молодые люди отправились в комнаты студента. Небольшая зала, в которой был приготовлен обед, примыкала к оранжерее, одна стеклянная дверь отделяла их от нее; они отворили дверь, их обдало благоуханием юга. Дыхание детей пламенной природы располагало к неге и к чувственно-огненным страстям, к dolce far niente[159]. Зачем из венчиков этих цветков не вышли вечно юные гурии восточного рая! Зачем не принесли холодного шербета, зачем стройные одалиски не веяли пестрыми опахалами, опуская длинные ресницы своих черных глаз и бросая свежие розовые листки в вино! «Зачем этот глупый наряд Запада, – простора, неги, и еще цветов благоухающих, с яркими венчиками», – говорили юноши.
Вино, принесенное со льда, на минуту прохладило их, но отлившая от сердца и головы кровь возвратилась зажженным спиртом, страсти расколыхались; им было непоместительно в горнице – они вышли опять в сад и отправились в беседку на гору, у ног которой – Москва-река.
Река тихо струилась узенькой ленточкой, довольная своим аристократическим именем; поля, леса, синяя даль, – природа именно этою далью, этою безграничностью приводит в восторг, в ее наружности отпечатлен тот характер бесконечности, который заключен в душе нашей, и они переплетаются, встретившись; но молодые люди недолго поэтизировали, вскоре разговор превратился в шалость, в хохот. Несколько человек вместе редко могут восхищаться природой или изящным произведением: благоговейный восторг редко посещает разом целое общество, и, ежели хоть один сказал холодное слово, остроту, кристальная мечта рассыпалась, фальшивая нота разнесется громче прочих и роняет действие всей пиесы. Продурачившись до позднего вечера, все поехали домой. Приехали к Нику часу во втором ночи и расположились отдыхать. Было полнолуние, месячный свет ясно светил в окна; днем душа молча впивала изящное, теперь, когда водворилась тишина и вместо яркого света дня разлился кроткий полусвет месячной ночи, она начала испарять свои чувства, как ночные фиоли свое благоухание.
– Ник, пойдем гулять, – сказал Саша, – хочется еще ощущений, движения, хочется, чтобы не было потолка.
И они отправились. Длинные полосы лунного света стлались по улицам, ярко сменяемые густою тенью. Город уже уснул или еще не просыпался; так тихо было, что шаги, далеко слышные, вызывали глухой лай собак.
Они вышли на Арбатскую площадь; величественнее и колоссальнее обыкновенного казались здания. Они шли, шли и остановились на Каменном мосту. Святой Кремль в своем византийском наряде, окруженный башнями, стенами, думал царскую думу о прошлых и новых веках; часовой, поставленный Годуновым, в белой одежде, как рында, в золотой шапке, как князь, сторожит покой Кремля, неподвижный и высокий; а река шумела и неслась из-под арки, и всасывала в себя месяц, и сносила его свет на середину, и играла им, и пускала длинной полосою плыть в вороненой рамке.
Вода не останавливалась ни на мгновение, шумела, разбивалась о камень, пенилась и утекала; волна, сейчас блеснувшая, как рыбка, терялась в толпе других, исчезала как волна, но неслась как река, в даль, в море.
Они стояли молча, – о чем тут было говорить; и не думали, и не молились, – а высоко было сочувствие их в ту минуту с творцом, с природою, с человечеством… Предтеча солнца, Геспер заблистал, словно алмаз на руке творца, отворяющего врата утра, и красная полоса, как брошенная на землю порфира, сказала о приближении царственного светила. Алый отлив пробежал по белым стенам Кремля и заиграл огнями на крестах, главах и окнах. Рассветало. С одной стороны спало темное Замоскворечье, покрытое подымающимся утренним туманом, с другой стороны спала часть города, облитая тем же месяцем. Обе не знали о начале дня, а Кремль его уже встретил, ему уже радовался, и ночь с днем встретились на реке, серебро и золото перемешалось на волнах. Чудное, удивительное зрелище, и оно повторяется каждый день, и люди занятые, «пекущиеся о мнозе», не ходят смотреть на него. Барабан и дудка возвещали земным языком «зорю». Они отправились к Нику, в сад, физически и морально утомленные.
Этот длинный праздник, эта особая, блеснувшая волна жизни не могут исчезнуть в толпе дней, ночей, недель, месяцев, лет, которые, как дюжинные волны, бегут, шумят, имеют смысл в совокупности, но не врезываются в память. Эта шумная оргия, эта прелестная прогулка вне города и в городе, на месте, – они на границе учебных лет; это прощанье с ними – и потому в них собралось все хорошее и дурное того времени, идеализированное, проникнутое поэзией. Прогулка на Каменный мост окончила прогулку на Воробьевы горы. Месяц мечтаний, односторонней жизни закатывался, солнце жизни выступало с своею огненною, всепоглощающею любовью, но и черные тучи поднимались грозно и мрачно…
<1838 г.>
Одним сентябрьским днем грустные думы рядом с туманной, сырой погодой навели на меня сильную печаль. Чтоб рассеяться, я вздумал читать, но книга выпадала из рук на второй странице… Перебрав несколько, мне попалась наконец такая, которая поглотила меня до глубокой ночи – то был Тацит. Задыхаясь, с холодным потом на челе, читал я страшную повесть – как отходил в корчах, судорогах, с речью предсмертного бреда вечный город. Не личность цезарей, не личность их окружавших клевретов поражала меня, – страшная личность народа римского далеко покрывала их собой. Мельком и с чрезвычайным хладнокровием говорит Тацит о гонении христиан, на которых Нерон сложил известный пожар. До того назареев даже не гнали. Я знал, что в то время апостол Павел был в Риме; это дало мне повод раскрыть «Апостольские деяния», и рядом с мрачным, окровавленным, развратным, снедаемым страстями Римом предстала мне эта бедная община гонимых, угнетенных проповедников евангелия, сознавшая, что ей вручено пересоздание мира; рядом с распадающеюся весью, которой все достояние в воспоминании, в прошедшем, – святая хранилищница благой вести, веры и надежды в грядущее. Я долго думал о времени, предварившем их встречу. Есть особое состояние трепета и беспокойства, мучительного стремления и боязни, когда будущее, чреватое целым миром, хочет разверзнуться, отрезать все былое, но еще не разверзалось, когда сильная гроза предвидится, когда ее неотразимость очевидна, но еще царит тишина; настоящее тягостно в такие мгновения, ужас и стремление наполняют душу, трудно поднимается грудь, и сердце, полное тоски и ожидания, бьется сильнее. Этот трепет перед будущим – неизвестным, но близким, это отрицание всех уз, которыми сросся человек с былым и существующим, это мучение неизвестности, мучение предчувствия и необладания хотелось мне уловить в тогдашнем состоянии умов. Не страдание города, а отчаянный крик человека – и врачевание его словом евангелия. Здесь предлагается отрывок из тогда написанных сцен. Лициний – мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме евангелия, не было ответа. Отсутствие религии, неудовлетворительность философии, наконец очевидное разрушение Рима сломили его для того, чтоб он воскрес новым человеком. Мевий – благородная, прекрасная, античная натура, но не принадлежавшая к тем организациям, которые шагают за пределы понятий своего века. В Лицинии предсуществует романтическое воззрение, Мевий – классик со всем реализмом древнего мира.
* * *
«Ну, посмотри, посмотри, Лициний, около себя, – сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, – неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы, и неужели это дыхание матери не согревает тебя? О, космос! Мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь – каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте; всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, – в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить – два великие начала и два великие окончания природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».