В своем влиянии Вейдле рос очень медленно и неуклонно. В какую бы область он ни загля-дывал, религия, литература, живопись, политика, он всюду видел первенство европейской циви-лизации над остальными цивилизациями, действовавшими в истории. Это иногда возмущало, особенно если спор касался Индии времен Ганди. Но в общем он был прав.
Оживляла его, чрезвычайно неожиданно, тема любви. Лирика Тютчева с вечной, непреходя-щей памятью о прошлом, когда-то смертельно ранила Вейдле. В минуты волнения он начинал заикаться. И образ почтенного, гологолового, желтовато-лимфатического, веснушчатого доцента, рассказывающего заикаясь о старческой любви Тютчева, казался и смешным, и трагичным.
Вопреки европейской рассудительности и всем похвальным мыслям относительно религии и искусства, что-то в нем свидетельствовало о глубоком личном неблагополучии. Мне всегда каза-лось, что Вейдле самого главного, может быть, бессознательно не договаривает.
Формально он сотрудничал вместе с Фондаминским, Федотовым и Степуном в "Новом гра-де", но был это человек совсем другого склада. "Безумие креста" для Вейдле отражалось только в искусстве. Федотов, отчасти бунтуя, все же принимал это "безумие" без оговорок.
В одном споре о культуре я сослался на индусских монахов и на древних христиан, не овла-девших даже элементарной грамотой. Вейдле, криво усмехаясь, возразил:
- Вы сразу стреляете из пушек даже по воробьям.
Вот разговор о "воробьях" (архитектура, ноты, мозаика) без ссылки на самое главное, мне тогда казался непонятным, смешным и даже вредным. А вместе с тем, здесь секрет культуры: в самоограничении, дисциплине и классификации материала.
Прискорбно, что даже Герцен, проживший всю зрелую жизнь на Западе, все же ругал евро-пейцев за мещанскую скупость, узкую методичность, за умеренность и расчетливость. В самом Герцене было много ямщичьего удальства, как, впрочем, и в жандармах, увозивших его на тройке в Пермь или Вятку.
Главное, чего эти великие европейцы, за исключением одного Тургенева, не могли простить западному миру - это его мелочности. Скупость! Последовательная, сознательная, дающаяся только непрерывным усилием (как всякая добродетель).
Когда в Англии я впервые услышал от джентельмена, покупавшего в лавке трубку: "Нет, это слишком дорого для меня. I can't afford it..."* - я вздрогнул и покраснел от стыда: подумайте, при даме сознался в своей неполноценности! Нам с детства внушили, что порядочный кавалер может себе позволить все! Деньги не помеха, если нужно - украдет, убьет.
* Я не могу себе этого позволить (англ.).
Пока древний султанский Восток не поймет, что "мелочность", то есть сообразование с реа-льными возможностями и средствами, является качеством, необходимым для ведения здорового хозяйства, духовного и материального, пока он этого не учтет, никакие пятилетки не разрубят узлов его соборного неблагополучия.
Несомненно, что лучшие русские западники во главе с Герценом единодушно отталкивались от мнимой европейской скупости. И это доказывает, что они не поняли многого на чужой стороне, проживая там знатными иностранцами. "Широта и размах" в аграрной, нищей, крепостной России вселяли радость в сердца изгнанников; даже противники славянофилов начинали уверять, что пра-вославный Восток еще скажет этим "лавочникам" последнее спасительное, христианское, слово, которое прозвучит убедительно, несмотря или вопреки свисту вдохновенных отечественных кнутов и шпицрутенов.
А между тем в Европе был свой период феодального размаха. Тогда викинги и рыцари дарили друг другу поселки, замки и жен. Щедро, без колебания и без расчета. Скупость Европы - позд-нейшего, христианского происхождения, ее осознанного быта или бытия.
В старой России простой человек, бывало, не выбросит даром сухаря, почитая это грехом. И много отечественных мессий восхищались этой чертой народа-Богоносца, как и хлебом, выстав-ляемым за окно "несчастненьким". Вот то же происходит на Западе, только здесь, о, чудо, в этом принимают участие и высшие классы. Причем бережливость касается не только корки хлеба, но и оберточной бумаги или бечевки: грех выбросить нечто, созданное Богом или человеком, все существующее должно как-то проявить себя.
Деньги, как всякий дар, можно тратить, но в меру и с толком. А если капитал собран не то-бою, а предками, то он не принадлежит тебе целиком и должен быть передан дальше, достойному.
Алексей Толстой, человек очень ширрррокий, побывал в Англии и возмущался скупо-стью тамошних писателей: его угостили скудным обедом демьяновой ухой наизнанку. То ли дело у нас в Москве.
Герцен, благородный, смелый, умнейший барин, Алешка Толстой почти противоположность всего этого... Но "мелочность" англичан они порицают одинаково. Тут что-то странное и легко-мысленное.
Кстати, в старину швейцарские крестьяне тоже оставляли в горных шалашах запас хлеба и дров для одиноких путников; а бретонцы клали на ночь за окно хлеб и рыбу для скрывающихся от правосудия.
Из всех наших философов больше всего внешне походил на профессора, разумеется, Сте-пун. С Поволжья, немецкого или шведского происхождения, он представлял из себя чрезвычайно русское, исконное явление; как, вероятно, и Борис Пильняк.
Беспокойный дух, раздираемый многими противоречиями подсознания и подполья... Несмот-ря на дубравы классической философии, вокруг Степуна плавали сложные, ядовитые туманы декадентов.
Современник русского "серебряного века", посетитель Вячеслав-Ивановской "башни", цени-тель "диалектического маятника" Гегеля, либерал, эстет, поручик, подобно Фету, и ученый, Федор Степун представлял из себя в Париже, куда он наезжал из сумрачной Германии, живописную смесь блеска, эрудиции, глубины и родного, весьма пугающего метафизического гнильца.
Федор Августович в эмиграции придерживался строгих христианских начал. Вместе с Фонда-минским и Федотовым он принимал участие в построении "Нового града", а также помогал редак-торам "Современных записок" в их кропотливой работе... Это он "проводил" нового автора или статью религиозного философа, может быть, с "правым" уклоном, вопреки воплям Вишняка и Руднева.
Степун был не только кадровым профессором философии, но и талантливым беллетристом... С его мнением "Современные записки" очень считались. Цетлин вообще посвящал себя стихам, проза не была его стихией. Поэтический отдел "Записок" был исключительно хорош: все наши поэты в нем участвовали.
Впрочем, эмигрантская периодическая печать в целом относилась к стихам с сугубой нежно-стью. От рижского "Сегодня" до "Нового русского слова" в Нью-Йорке, повсюду тщательно набирали стихи Кнорринг, Червинской, Штейгера...
Но судьба прозы была совершенно иная. В прозе эсеры, эсдеки, кадеты и прочие правые-левые интеллигенты отлично разбирались, и советоваться с кем бы то ни было они не находили нужным. Здесь как ни странно преобладал метод, напоминающий жандармский: "держи и не пущай".
Конечно, стихи портативны, отнимают мало места, их можно вставлять между очередным обзором неудачной пятилетки и разгоном легендарного Учредительного Собрания вроде виньет-ки. К тому же ничего постыдного нет для старого либерала в признании, что он нынешних стихов не понимает: "раз Адамович одобряет, мы печатаем!"
В прозе же, извините, Руднев и Слоним все постигли, их на мякине не проведешь. Вследствие этих особенностей, психологических, главным образом, зарубежная проза несла и несет двойную нагрузку.
Фондаминский и все его близкие друзья, помогали нам в меру сил и, действительно, посте-пенно к концу тридцатых годов протащили в "Современные записки" всю молодежь. В "Воле России" печатали тогда уже только переводы из Панаита Истрати.
Первую часть моего "Портативного бессмертия" я послал Фондаминскому для "Русских записок". Зензинов прочитал, но без определенного результата. К счастью, подвернулся Степун, которому Фондаминский передал рукопись... И вот мне вручили тысячу франков. Мой первый и, вероятно, последний "русский" аванс.
Вскоре Фондаминский ушел из "Русских записок", хозяином стал Милюков, при секретаре М. Вишняке. Последний брезгливо жаловался: "Что за порядки? Как это можно раздавать такие авансы?.." Он критиковал Фондаминского и за "христианство", и за дружбу с "фашистами". О себе Вишняк мне с гордостью заявил, что каким он был в 1917 году, таким он останется навсегда, ни на йоту не меняясь. Мне это показалось чудовищной тратой жизни и времени.
Итак, благодаря вмешательству Степуна я получил тысячу франков, что позволило мне летом съездить в Эльзас. Вечером мы опять сидели за чайным столом Фондаминского. Зензинов сердито проходил из уборной в свою комнату; Степун, тяжело переступая узловатыми ногами, точно сдерживаемый коренник, стоял за своим стулом во главе стола и, размахивая то одной, то другой, казалось, тоже узловатою, рукой, уже охрипшим голосом доказывал, что "недействие" в эмигра-ции тоже действие!