— Мы в больницу ходили, навещали… — пролепетала Аля.
Ребята закивали, но не слишком уверенно: только тут поняли, какие ж они гады на самом деле — навещали-то всего раз! Но ведь не объяснишь, как все переволновались за Марка, только и разговоров было: как он и что он, скоро ли появится в студии, будет ли ставить… Они так его побаивались, что думали: уж лучше показаться зверями бесчувственными, чем его хоть чуть потревожить. Смалодушничали — это факт!
— Значит так, архаровцы! — заявил старик. — Марк сейчас спит. И вы того… двигайтесь. Если не врете и хотите помочь, договоритесь, кто и когда к нему придет, что принесет… А впрочем, все это не нужно. Он вас и на порог не пустит — гордый уж очень… да! — старик крякнул и с удовольствием оглядел ребят. — Так что, господа актеры, по домам, по домам! Скоро ваш разлюбезный Марк Николаевич сам к вам явится. Собственной персоной! Врач сегодня был, сказал, совсем он поправился. Вот как! Так что, готовьтесь встречать. Да, с известием! Знатное известие он вам принесет, скажу я вам…
Тут Николай Валерьянович приложил палец к губам, оглянулся и заговорщически зашептал.
— Все просто: в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…
— … ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана… звенящим от волнения шепотом подхватил Илья, и все вместе, дружно, улыбаясь как пьяные, прошептали хором, — в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Он кружил и кружил по городу, всякий раз меняя маршрут, но неизменным оставляя одно — дорогу домой. Она вела по Садовому — по кольцу, исчирканному несметным множеством шин. По кольцу, ловко накинутому петлей. Удавкой! Днем оно надсадно гудит и воет — душит Москву: выхлопы, едкий дым шлейфом из-под колес, — а ночью жжет глаза красными сигналами поворотов. Мчатся, мчатся железные звери, а внутри у них прячутся те, кто вечно спешат. Те, кто прут напролом как стадо от лесного пожара. Только о пожаре они не знают. Они не чуют опасности — просто мчат по кольцу, стряхивая пепел в продуваемое окно. А это Москва горит. Москва!
Он понимал, что все это бред. Что болен. Что душит его не Садовое душит его запущенный и застарелый невроз. Истерия. И вялость воли. Что те два года, как он начал писать, он не жил. Он начал бояться слова. Понял, что игры со словом опасны. У него не хватает сил… Жизнь, смеясь, опрокинула его на лопатки, и как жук, щелчком сбитый с листка, он беспомощно дрыгал лапками, понимая, что встать не сможет.
Да, он перестал верить в себя — это так. Понял, что слаб — и это. И уверял себя, что уже полдела — понять, кто ты на самом деле. Но трезвость не помогала, и он старательно долбал и долбал себя — прямо в темечко, как волшебный Петушок в сказке Пушкина. Он был и Петушком и Додоном одновременно: губящий и гибнущий в едином обличье. Хорош персонаж!
Ах, Миколка!
Михаил Валентинович Летов. А Микол — это в честь Николки из «Дней Турбиных» — мама придумала! Имя-то какое красивое… А он… Три года проучился в Бауманском — вышибли за участие в концерте памяти Галича играл на гитаре, пел. Армия как болезнь, как тяжелое поражение мозга… и как не свихнулся — не ясно. Стихи помогали. Он твердил их — любимые! — про себя, впаивая в ритм душу, удерживая сознание на краю паники, у кромки абсурда. Ритм стиха стал его мускулом и душа окрепла.
Вернулся из армии — мать заболела. Парализовало — инсульт. Сиделка была нужна: в дом престарелых он маму отдавать не хотел, а возле неё весь день не просидишь — зарабатывать нужно. Работал, где придется и как придется. Маляром, рабочим сцены, потом при маклере одном пристроился документы нужные собирал, квартиры бегал показывал… Но все свободное время пропадал по театрам. Странное это высвеченное пространство — сцена, где двигаются, и дышат, и произносят слова, и молчат, — оно притягивало его. Дневал и ночевал на Бронной у Эфроса, слушал капризный голос простуженной феи — Ольги Яковлевой… Реальность: деньги, карьера, семья нет, это не для него! Пусто. Скучно. Темно…
Умерла мама. Он со второго захода поступил в ГИТИС на режиссерский. Без взяток, без связей — талант! Пять лет полыхнули кометой. Молодость, розыгрыши, капустники, ночи в сигаретном дыму… Голуби ворковали на чердаках Арбата, где сиживали с актрисами и пили вино. Девушки льнули к нему. Он был строен, красив — хоть и невысок ростом. И часто шальные веселые искры загорались в глазах — он и впрямь был шальной. Безрассудный. И жадный. Ему мало было той реальности, с которой приходилось мириться, он ждал: рано или поздно приоткроется дверца и тогда…
Что за дверца, которая так манила его, что за детские игры, которых он не изжил… Что ж, выходит так и остался ребенком? Пожалуй что так. Только об этом никто не догадывался — он берег свое одиночество. Он верил в чудо… и ждал.
«Почему ты бросил меня, мой город? Почему ты теперь не живой? Или это я не живой? Я…»
Да, теперь, чуть оправившись, и выбравшись из больницы, он твердо знал это. Язву-то подлатали, тело выдюжило, а душа…
Москва давно приворожила его. Заразила тягой к несбыточному, как и многих, многих других, кого пробудила она — поэтов, художников, ответивших на её зов на языке своих совершенных творений. Мирискуссники, символисты, Булгаков — те, что жили в ней, те, что вплетали неповторимый узор своих помыслов в священную ткань — ткань жизни… И город жил и дышал под этим невидимым покрывалом, и тот, чье дыхание попадало в такт, становился избранным. Неофитом. Он выпадал из торопливой скороговорки будней, сметанных на скорую руку, и прорывался в иное пространство — живое, тайное, где нет ничего невозможного.
Это выпадение — сущее чудо, — Микол понимал… И это чудо подарила ему Москва, точнее одна прогулка.
Он вышел тогда со Спиридоновки к Патриаршему — пруд горел, зажженный огнями ночных фонарей. Золотилась листва и дышала под ветром, стоял август, терпкий, щедрый, живой… Чей-то говор, смех, музыка — переборы гитары в бликах света, жаркий шепот… и неожиданное как удар, осиянное звездами небо. Он брел под липами, а потом запрокинул голову и увидел его — это небо. И что-то дрогнуло в нем.
Он потом про себя называл этот миг посвящением. Точно кто-то невидимый поднял его над землей, тряхнул хорошенько, и он, до того незрячий, бесчувственный, вдруг очнулся, прозрел… Жизнь обрушилась на него, словно свод небес опрокинулся и обнял его — живой! Это была доселе ему незнакомая жизнь, а мир — его мир, мир забот и привычных радостей, разом отхлынул прочь. Жизнь сразу стала родной, и целовала его, как блудного сына, вернувшегося домой. Тот мир, который он не увидел — нет! — но который почувствовал, мир невозможного с точки зрения житейской логики — этот мир в ту ночь поманил его, приоткрылся ему и приподнял над землей. Над житейским. Над суетным. Но КАК это случилось и ЧТО на самом деле случилось с ним, Микол объяснить бы не смог.
Он просто увидел улыбку Небес. Отблески рая.
Было ему тогда двадцать пять. Болтался по Москве после армии. Мама ещё жила…
Вот тогда-то он понял, что только в театре сумеет передать людям то, что пережил. Только театр, — думал он, — может показать людям чудо. Он прямо-таки заболел этим — повести за собой, разжечь в душах огонь, который опалил его самого. Небесный огонь. Он крестился. Поступил в ГИТИС. И до поры не предполагал, что тайна небес и театр — две вещи несовместные…
До выпуска на его счету было два спектакля, поставленных на учебной сцене. «Сон в летнюю ночь» и «Прошлым летом в Чулимске». Шекспир и Вампилов. О нем тогда сразу заговорили. А он качался между мальчишеской безрассудной верой в чудесное и страхом утратить её. Потерять почву под ногами. Он качался, потому что хорошо чувствовал время. Начало девяностых… Время, которое можно было пережить только в состоянии алкогольной амнезии, потому что оно призывало к трезвости. Не впишешься в новую колею — пропадешь! Рынок или забвение.
Он относился к жизни, как к ожиданию праздника. Сегодня — не в счет, все произойдет завтра. Завтра о нем заговорят, он увидит сияющие глаза людей, выходящих после спектакля. Его спектакля! Премьера станет событием. Но даже не это важно: он верил, что сможет помочь им — этим замордованным людям, которым выпало биться за выживание в своем проседающем времени. Он хотел, чтобы спектакль омыл им души, словно живой водой, чтоб очнулись, проснулись, поверили: красота жива! Она внутри нас. И у каждого свой путь к ней. А чудеса… они рядом.
Два года мыкался, обивая пороги театров, пока не получил места режиссера-стажера в одном не слишком приметном и не весьма избалованном вниманием критики. Его молодой азарт с налету пробил застойные испарения застарелых склок и амбиций. Пробил и увяз. И ряска сомкнулась над ним. Его не приняли — раздражал. Перезрелая прима дернулась было подцепить на крючок свежую плоть — не дался. Нажил врагов. Не скис. И, что ни день, убеждал руководство поставить Булгакова. Он был с юности болен Булгаковым. Однако, этот автор требовал сметы — на копейки его не поставишь. Прошли блаженные времена государственного финансирования — теперь спонсоров ищем сами, говорили ему. Хочешь ставить — ищи! А пока доводи до ума второй актерский состав во французской кассовой мелодраме. Три действующих лица при минимуме затрат — это то, что мы себе можем позволить. То, на что пойдет зритель. Верняк!