Под утро, когда я пребывал в тревожном полузабытье, так и не переросшем в столь необходимый мне глубокий и здоровый сон, крышка коробки приоткрылась и надо мной показалась голова моей двоюродной сестры Татьяны.
-- Ну, как дела? -- коротко осведомилась она.
-- У меня все хорошо, но по моим расчетам сейчас ты должна находиться в Израиле, -- сказал я и добавил: -- Перед отъездом в который ты утверждала, что готова спать на последней помойке и есть гнилые бананы, только бы убраться ко всем чертям из нашего постылого Кривого Рога.
Судя по всему, слова мои ей не понравились, и она с некоторым напряжением в лице и голосе заявила:
-- Видишь ли, Вова, Израиль -- особая страна. Все места на помойках там уже заняты. А коробки подобные твоей получают лишь ветераны гистардута в качестве летних домиков. Это позволяет мне расчитывать, что я получу от тебя эту несчастную коробку.
-- Если каждому давать -- сказал я, -- поломается кровать.
Не успел я это произнести, как мое жилище было перевернуто вверх дном, а сам я бесцеремонно вытряхнут из него. Надо мной моя сестра отсчитывала мелочь двум здоровым детинам (не стану уточнять, какого цвета), которые, получив свое, сложили аккуратно мой дом и понесли его под предводительством сестры куда-то в сторону платформы лонг-айлендских поездов.
На месте моей Виолы в тот день появилась тощая чернокожая девчонка, которая мерзким голосом и безо всяких стихов до рези в ушах кричала: "Фри фут икзэм!".
Выйдя на улицу, я неожиданно обнаружил в кармане брюк, окончательно потерявших всякий приличный вид и форму, визитную карточку своего шефа. Он дал мне ее много лет назад, когда я, полный американских иллюзий, пришел устраиваться на работу. По неясной для меня самого причине я набрал номер и, когда сквозь шум уличного движения услышал его до желудочных спазмов знакомый, торопливый голос ничего не слушающего и никого не слышащего человека: "A? Кто это? A? A? A?", то ответил коротко, как отрезал: "Хуй на!" и повесил трубку.
Этот короткий, но много значивший для нас обоих разговор, несколько отвлек меня от моих горестей. День я провел за сбором банок из мусорных урн, которые в тиснутой из супермаркета на Восьмой авеню тележке развез по другим супермаркетам. Какая сволочь придумала, что один человек может сдать всего лишь 20 банок единовременно? Правда, у меня была возможность сдавать банки по 4 цента, а не по 5, одному хитрожопому пуэрториканцу, грузчику из "Кей-Марта" в Ист-Вилледже, который наживается на таких фри-ленсерах, как я, но я предпочел оставить этого паразита без комиссионных.
Сбор жестяной посуды -- занятие не менее содержательное, чем заполнение ненавистных бумажек, которое, слава Богу, осталось позади, словно в другой жизни, вместе с тараканами, жадно ждущими крох, осыпающихся с моего бедного бутерброда, вместе с такими же, как и тараканы, многочисленными, жадными и вечно дышащими мне в затылок родственниками.
-- Гоу джамп ин зе лейк энд факен дай! -- горько подумал я о них.
В этот день я собрал около литра пива, которое сливал из недопитых банок, выброшенных в урны возле автобусных остановок. Я не смешивал и пил чистый "Бадвайзер". Я сидел на скамейке в скверике напротив "Мейсиса", чувствуя себя свободным и, как все свободные люди, никому не нужным человеком. Без дома, без тепла кухни, без запаха печенья, без пушистых тапочек жены, брошенных на толстый ковер возле бокалов с недопитым вином "Кадет-мутон" урожая 1988 года. Без спящих во втором этаже пухлощеких крошек, без обоев их комнаты, где в бессмысленных узорах порхают розовые голуби и спит в высокой круглой клетке у окна сутулый попугай. Я был свободен.
И почти пьян. На фоне огромных освещенных витрин "Мейсиса" мельтешила черными силуэтами вечерняя толпа людей, спешащих к теплым, пахнущим домашним печеньем кухням, к пухлым коврам, к розовощеким детям, обоям с голубями, к "Кадет-мутону" урожая 1988 года. Катились туда же шикарные лимузины, в черном лаке которых вспыхивали и плыли изобильным счастьем огни реклам, шуршали толстыми шинами благородные желтые "Шевроле" с усатыми индусами за рулем, юркали у них из-под колес крохотные жучки "Хонды" с веселыми младшими бухгалтерами и программистами из Квинса, как ледоколы резали цветной лед автомобильного потопа пыхтящие от усердия автобусы с болтающимися на вешалках сухими от бесхолестерольной жизни старушками.
ЕЩЕ ОДНA ГЛAВA
Как родилась тогда в моей голове эта совершенно бредовая идея? Сказать, что вот так вот, подмерзая на скамейке в скверике, я вдруг ни с того ни с сего захотел женщину? Это было бы неправдой. Никогда в своей жизни я не хотел женщину, будучи продрогшим. Мечта о женщине всегда ассоциировалась у меня исключительно с повышенной температурой воздуха, песка и воды. Видимо, импульс был неосознанным, что в какой-то мере подтверждает учение Фрейда.
На 42-й, продуваемой ночным ветерком, моргали красные огни и гремела музыка. Я стоял в путаном коридоре из кабинок с пластиковыми дверьми, над которыми сидели голые женщины и зазывали клиентов. Толстый вахтер объяснил мне, что, войдя в кабинку, я должен бросить в специальную дырочку четыре жетона (которые он выдал мне за доллар), после чего в стене откроется окошечко и в нем я увижу обнаженную девушку. Если я дам ей три доллара... Я не дослушал.
Окошечко было на уровне глаз, и я некоторое время стоял в нерешительности, прикидывая, что смогу сделать через такое отверстие за три доллара. Потом я посмотрел на свои руки. Даже в рассеянном красном свете видно было, какие они грязные. Последний раз я мыл их две недели назад. Как минимум. С такими грязными руками заниматься сексом было невозможно. Я бросил в щель жетоны.
Что-то хлопнуло, зажжужало, дощечка в стене передо мной поднялась вверх. Первое, что я увидел в мутном заокошечном пространстве, были длинные ступени, на которых стояли на каблуках обнаженные женщины с отвисшими задами и длинными грудями. Некоторые из них курили. Потом одна, заметив в черном квадратике растерянное лицо рассказчика, стала спускаться к нему. По мере ее приближения я наводился на резкость. Это была довольно крупная особь со стертыми возрастом формами. Приблизившись ко мне, она неловко покрутила перед окошком мятой подушкой зада, после чего показала лицо. Оно показалось мне знакомым, но окончательному узнаванию помешал неожиданный зевок. Дама пошатнулась, на минуту потеряв равновесие, потом прикрыла широко открытый рот двумя ладонями. Сквозь раздвинутые пальцы я видел ее глаза. Попристальнее всмотревшись в их знакомую поволоку, я с изумлением выдохнул:
-- Виола!
-- О, привет, -- сказала она мне так, словно последний раз мы с ней виделись вчера, -- слушай, давай скорее три доллара и можешь потрогать меня за...
-- У меня руки грязные, -- тихо сказал я. -- У вас здесь есть умывальник?
-- На фиг тебе умывальник? Дай мне три доллара так, а потрогаешь вечером дома.
-- Виола, -- я, попытался обтереть ладони о куртку. -- Я так рад снова видеть тебя. Виола...
Но тут она необыкновенно ловко просунула свою руку в окошечко, запустила ее ко мне в карман, и не успел я опомниться, как она уже пересчитывала мою дневную выручку за сданные банки. Окошко захлопнулось.
-- Виола! -- закричал я и стал бить кулаками в переборку кабины. -Виола, отдай мне мои деньги! Виола!
Опустившись на липкий пол, я разрыдался.
ГЛAВA-ОЗAРЕНИЕ
Я раскачивался, разрывая душащую меня куртку и ударяясь головой о стенки тесной, как телефонная будка, кабинки. Я умирал. Я понял, что жизнь моя исковеркана и близится к концу, что давно, сто лет назад сделанная ошибка незаметно, как трамвайная стрелка, повернула вагон моего тряского и стремительного существования на те рельсы, которые в конечном итоге и привели меня в это роковое место. Я знал, где была эта стрелка. Стремительно скатываясь назад по пыльной лестнице воспоминаний, я летел к тому пункту собственного "я", имя которому -- жалость. Да, это была никчемная жалость, впервые надорвавшая мое сердце при виде крохотного, раздавленного братом колючего шарика с вырвавшимся из него бордово-розовым всплеском внутренностей -- втайне от родителей принесенного домой ежика, нелегально проживавшего между стеной и чемоданом под моей кроватью. Да, да, я лучше всякого Фрейда и его дотошно-скучного "Психоанализа", который у меня никогда не хватало терпения дочитать до конца, знал, что именно этот злорадный блеск в глазах моего единоутробного придурка, его ошеломляюще бесстыдное: "A что, что случилось, а?", при виде белого, как известковая стена, разбитого горем пятилетнего меня, наблюдающего как мать бесчувственным веником размазывает по полу кровавую жижу, родили эту патологическую жалость ко всякому, кто будет отвергнут, осмеян, поруган им и ею. Его животным стремлением делать гадости и наблюдать произведенный эффект и ее животным стремлением покрывать его.
Череда портретов моих немногочисленных любовниц прокатилась перед моим взором. Я увидел маленькую шлюшку-одноклассницу с правым плечом больше левого как минимум на три дюйма. Это из-за нее я выпил две пачки снотворных таблеток и чуть не умер, а она впоследствии вышла замуж за араба, который увез ее то ли в Сирию, то ли в Aлжир. Потом я увидел узбечку с девически упругим телом и словно ударом лопаты сплющенным лицом. Она работала грузчицей в соседнем гастрономе. Мы подали заявление в ЗAГС, но за неделю до свадьбы она была зарезана ревнивцем-супругом, о существовании которого я не подозревал. За ней выскочила сорокавосьмилетняя женщина, в чьем лице и характере я нашел те черты, которые тщетно искал в собственной матери. Нашу связь прервал ее сын (постыдным ударом ногой под зад), решивший, что я брачный аферист, имеющий виды на их квартиру. И, наконец, моя Римма, то есть Виола, которую моя мать ненавидела с первого момента ее появления в нашем доме, и не потому, что она была крива, хрома или проявила иное отрицательное качество, но только потому, что моя мать раз и навсегда вывела, что я неспособен найти нормальную женщину. Взрывом грохнул всплывший из памяти ее протяжный, из самой глубины сердца исторгнутый вопль: "Ненавижу твоих уродок!".