— Хорошо: приказ, — возражал неугомонный Антон, — а детей-то казачьих кому кормить? А?.. Ну, они ушли, а за детей-то их кто же горбом должен отвечать? Бебер? Хорошо, у нас вот есть кому, — я, к примеру сказать, бездетный, с братом не разделен. А вон у Памфиловых осталась одна Дарька, а у ней их четверо голышат… небось они есть не хотят? А способие в станичную суму пошло: коня ему на станичный счет справляли. Небось Бебер-то им муки не пришлет?..
Но на эти вопросы Антона никто не дал удовлетворительного ответа. В их жизни, в несложной, серой жизни этих темных, трудовых людей было много таких вопросов, которые звучали горечью, недоумением и стоном и на которые даже эхо не отзывалось. И теперь в душе Антона шевелился бессознательно и смутно ропот досады и возмущения, потому что жертва, приносимая казачеством, идет не туда, куда следует, служит какому-то нечистому, ненужному, не оправдываемому никакими соображениями делу, а они идут на него, как бараны, и, глухо недовольные, не смеют вслух заявить о своей обиде, о своем стыде…
И жили они, день за день, обычною трудовою жизнью, задавленные непрерывными, докучными, безостановочными заботами о хлебе насущном. Работали. И некогда было тосковать, бесплодно сетовать и ждать. Вспоминали вслух об Андрее лишь тогда, когда надо было починить арбу или сарай или подшить чирики: он был более способен на это, чем Антон.
Аксеновна каждый день к 11-ти часам, т. е. к приходу почты, была уже с чулком в руках на крыльце почтовой конторы, сидела на скамеечке и вела беседу с тою публикой, которая ежедневно собиралась сюда к этому времени. Тут был старик Евдокимыч, отец почтмейстера, рыбак и табаковод; были посыльные из соседних станиц, или «корреспонденты», как они сами себя называли; были, наконец, ребятишки, присланные за газетами и письмами.
Все ждали почты каждый раз с каким-то особенным напряжением, с надеждами, с жаждой хороших вестей, с нетерпением людей, измучившихся, но не потерявших еще веры. Гадали, судили и рядили по-своему наивные люди.
— Да, маленькая земелька, скажите на милость, а поди ж вот… — задумчиво пуская кольца табачного дыма, размышлял вслух Иван Евдокимыч.
— Диковины нет: страна оказалась более цивилизованная и очень обстроенная, — говорил старик в гвардейской красной фуражке, кумылженский корреспондент.
— А вот рассказывают, — не доводилось вам по ведомостям вычитывать? — вступила в разговор Аксеновна. — Казак ехал из Михайловки… Встречается старик с ним. Вроде как старец. Дал голички ему. «Как назад, — говорит, — поедешь, остановись на этом месте, я буду ждать». Ну, хорошо. Поехал казак, остановился: никого нет, один бык идет. Идет бык, и говорит ему бык человечьим голосом: «Надень голицу на левую руку». Надел. Видит: урожай везде… хлеба, хлеба… «Надень на правую». Надел. Глянул: кругом везде гроба, гроба… «Вот, — говорит, — урожай будет хороший, да убирать некому…»
Она вздохнула и вопросительно поглядела на собеседников. Никто сразу не высказался по этому поводу. Помолчали.
— Басни, — возразил кумылженский корреспондент. — Это как все равно у нас новость привезла акушерка из Москвы. Будто о. Иван Кронштадтский был в Москве и сказал: будет звезда катиться… И коль в море, говорит, упадет, — море сгорит, а коль на землю упадет, так вся Россия погорит… У меня баба по ночам не спит… трепыхается… вскакивает даже… Ведь вот, проклятая, страху какого наделала! Старуху и на огород не проводишь…
Звенят бубенчики — почта. Все оживляются. Привычные лошади подкатывают прямо к крыльцу и сами останавливаются. Слезает с козел хромой Гришка, в тарантасе встает запыленный почтальон, и оба с усилием выкладывают огромный кожаный баул на ступеньки крыльца. Потом Гришка, вспомоществуемый кумылженским корреспондентом, тащит не без торжественности этот баул в контору…
— Икрян, — с удовольствием говорит Евдокимыч, идя вслед за ними вместе с остальной публикой.
И все молча, с затаенным нетерпением, смотрят, как почтальон срезывает печать и разделывает сложную цепную систему, которая замыкает баул. Почтмейстер Илья Иваныч расспрашивает почтальона о Михайловских новостях, обстоятельно прописывает подорожную, вообще — не спешит. А на стол уже выложены две большие кипы, заделанные в прорвавшуюся серую бумагу. Это — корреспонденция Г-ской почтовой конторы. Взоры всех прикованы к ним.
— Ну, Савилов, а агентских депеш не читал там, в Михайловке? — спрашивает Илья Иваныч.
— Не читал, — говорит почтальон, запыленный и хмурый человек.
— А были?
— Были. То ли их, то ли наших пятнадцать тысяч побито, двадцать поранено… Разговор был у конторы.
— Эх ты, — говорит с упреком присутствующий здесь батюшка, — не мог достоверно… эх, патриот…
— Нам время не дозволяет, батюшка, — говорит патриот, захватывая со стола подорожную и старый картуз, — приедешь, лишь повернулся — и назад. Начальник говорил: еще по проценту надо бы вычитать на флот. Ему хорошо — пятьдесят рублей получает, а тут от двенадцати с полтиной по три процента отрывать, так чем же нам тогда ребятишек правдать?..
Наконец бережливый Илья Иваныч медленно и аккуратно развязывает веревки. Кипы газет и писем расползаются по столу. Сейчас же батюшка, учитель и сам Илья Иваныч берут по газете и начинают просматривать. Остальная публика ждет и безмолвствует.
Аксеновна знает, что если батюшка начинает нервно крутить свою бородку и выдергивать из нее по волоску, а учитель многозначительно замычит, — то дела наши неважны. А если у нас удача, то все шумно и почти одновременно, наперебой, восклицают и читают разом, вслух, одни и те же телеграммы. Тогда и остальная публика, не исключая выглядывающих из коридора ребятишек, примешивает свои голоса к обсуждению текущих и грядущих событий на основании свежих известий. В случае же неудач все расходятся молча, скучные и сердитые. И тогда Илья Иваныч угрюмо говорит, окончив штемпелевать письма:
— Ну, чего, бабка? Нету… ступай!
И она уходит, тоже грустная и безмолвная.
На этот раз не было особенно важных известий в газетах. Зато Илья Иваныч, начав штемпелевать письма, вдруг поднял вверх серый конверт и не без важности провозгласил:
— Получай, бабка!
Тревожно и радостно забилось ее сердце. Все бывшие в конторе сейчас же обступили ее с любопытством.
— Ну, почитаем, почитаем, — сказал батюшка, протягивая руку к конверту. — Давай-ка его сюда.
И он торжественно развернул полулист обыкновенной писчей бумаги, исписанной кругом неровными, колеблющимися, кривыми строчками. Пока он молча просматривал его, напряженная, томительная тишина стояла в конторе; лишь тихо, чуть слышно, трепетали уголки этого магического листа. Наконец, внушительно кашлянув, батюшка начал читать.
— «Дорогая матушка, — услышала Аксеновна первые слова и тотчас же залилась слезами. — По получении вашего письмеца, которое было пущено с ваших милых рук 28-го апреля, а я имел оное счастье получить 3-го мая, с которого письма увидал ваше полное здравие и хорошее благополучие, чему я очень рад и возблагодарил Господа Бога за сохранение вашей жизни, а по домачности в делах рук ваших даруй вам Бог скорого и счастливого успеха…»
— Ничего, чисто пишет, — сказал батюшка, останавливаясь. — Ну, ты чего же? плачешь? напрасно… Господа Бога гневить не надо: жив-здоров — значит — слава Богу! А плакать— это ропот против Бога… не годится…
Аксеновна вытерла глаза и нос занавеской. Но когда батюшка приступил к дальнейшему чтению, глаза ее снова затуманились, и слезы, обильные и горячие, опять ручьями потекли по щекам.
— «Затем, дорогая мамушка, Варвара Аксеновна, — продолжал чтец, возвышая голос, — во-первых, беру перо стальное и пишу письмо дорогое. Ты лети, мой листок, от запада на восток, ты лети, возвивайся, никому в руки не давайся… Дайся тому, кто мил сердцу моему, и дайся одной — моей матушке родной! И сядь на правое плечо, поцелуй ее горячо, поцелуй ее сердечно, чтобы она радовалась бесконечно и не забывала вечно…»
— Вот видишь, — сказал батюшка в сторону Аксеновны, — славно пишет… слог такой приятный… Почтительный сын — это весьма похвально… так-то.
— «И дайся всем моим родным, — продолжал он читать, — чтобы они читали и плакали-рыдали, плакали-рыдали и про меня не забывали. Затем, дорогая мамушка Варвара Аксеновна, припадаю к стопам ног ваших и прошу от вас на себя волю Божию и ваше родительское мир-благословение, которое будет существовать и хранить по гроб моей жизни. Затем, дорогая мамушка, прими от меня, от сыночка своего, мой сыновний низкий и пренизкий, и стопудовый, и усердный от души и от сердца поклон посылаю…»
Дальше следовали поклоны родству, с подробнейшим перечислением всех чад и домочадцев, и соседям, и в заключение поклон всем слушателям и читателям: