буду слышать тех, кто пытается повлиять на эти голоса. Я останусь наедине смыслами, и мысли станут наичистейшими.
А циркуль пригодится.
Он пригодится для того, чтобы начертить чертеж на моем лице, нащупать боль, извлечь корни из подоконников, понавешать лапшу на унитазы, покрасить перила, открыть форточку и выжечь правдивые слова на стекле. И чтобы черпать осязаемое чудо. И чтобы бороться с комком запахов и нервов с подливкой на основе толченого кирпича.
А циркуль ни хрена не нужен. Его об стенку кину я. И дыр не будет вместо глаз, не будет дыр вместо ушей и носа и неправильных чертежей на лице. Не будет тертого сыра, и расплавленного стекла. Не будет зимы, а будет зима. Не разбудит меня, не разбудит тебя. По темному и тяжелому утру под тяжелой утренней водой и асфальтом. И спать мы будем через сон. Раз и навсегда.
Циркулеляндию не покажут в кинотеатрах, а скачают из вселенной.
Поставят галочку и съедят сдобную булочку. Да так, чтобы выбить зуб от просмотра содержимого коры головного мозга.
Сделают клизму богу с маленькой буквы, обгадят сортиры и отпылесосят ковер. Отлососят медведей, и покрасят в рыжий цвет волков. И не будет циркуля, и будет хаос. И мы не проснемся там, где мы не спим, и не думаем друг о друге. И не будет циркулей, и не будет балерин, концертов и балконов, с которых балерины когда-нибудь сдохнут вниз, в кустарники из плюща и бомжатских обоссаных штанов с теми дырками, которые циркуль и не сделал. Которые так и не зашили. Которые так и не напоминали о маленьком кусочке прошлого.
Проснуться. Нужно. Днем и ночью, с циркулем и без. В темных шторах. Там – в стране чудес. Где играет усатый мальчик в свой поганый рок-н-ролл, где пинает он свой мячик, и будоражит бабский кол.
Возрадуемся тем, кто делает для нас ничего! Поваляемся в трамвае, посмотрим мы кино. В пустом кинозале пустых людей с пустыми идеями о пустоголовых блядях. Похлопаем же им – критикам критиков и заливальщикам катков.
Похлопаем и тем, кто кастрирует котов.
А возьмем мы циркуль и начертим пять фингалов. И возрадуемся небу. И обнажим свои кинжалы. И схлестнемся в волосатой битве за нас самих, не зная нас самих. И выпорем тех, кто делает клизму буквам и называет букву буквой, а не богом с маленького слова. И выпорем за тех, кто нас приручил раскрашивать раскраски. Чтобы в жизни было все так ярко. Так ярко и ненужно, чтобы выкалывали мы себе глаза иглами циркуля балерин солдатов мам отцов капуст Иванов. Чтобы пили мы из граненых советских стаканов всю гамму красок. Проверьте. Зажгите ковер и спросите – слетайте. Слетайте за новым ковром. Старый вы, увы, сожгли.
Где-то там – наверху
Я стою. Я сижу. Я бегу. Я лежу. Я жду трамвай. Я жду трамвай, он увезет меня вдаль. Вдаль – вверх по обычной дороге вверх – в зимнюю морозную затуманенность.
А я стою и жду трамвай. Так надо. Нельзя его не ждать, ведь надо его ждать. Я так не хочу, но что вообще здесь зависит от меня? Лишь то, что я сделаю в этот момент, когда стою. Я стою и жду трамвай, я задыхаюсь, мне не хватает воздуха, он уходит туда, куда должен идти трамвай, но трамвай, подлый трамвай, не приходит и заставляет меня задыхаться.
Я жду трамвай. Я задыхаюсь. Болит моя голова, и туманность-морозная туманность зимы – она вся просачивается сквозь меня, и я не вижу ничего, кроме рельс. Железных длинных рельс, плавно поднимающихся вверх по дороге. Легкие становятся тяжелыми и пустыми.
Я на коленях жду трамвай. Никогда бы не подумал о том, что на коленях буду ждать трамвай. Я жду трамвай. Он не приходит, не приезжает, не приплывает и не прилетает. Появись хотя бы. Нет. Нет трамвая и нет никого, нет воздуха в легких, и я ищу его своими губами, но не нахожу и лишь скрючиваюсь в бродягу на асфальте.
Воздух есть вверху – там, куда едет трамвай, но он не едет, его нет. Совсем нет. И я иду за воздухом, я умираю, но продолжаю идти. И все что я сейчас делаю, так это ловлю рельсы взглядом, ловлю твои мысли головой, ловлю кислород руками. Я падаю и поднимаюсь, я ищу. Я ищу ищейкой то, что нужно искать. Я слышу трамвай. Он едет. Иду и я. Чух-чух-чух. Спасительный звонок. Он проезжает мимо.
Я вижу в замерзшем окне твое грустное паническое лицо. Оно смотрит на меня, но сама ты совсем не здесь – ты в трамвае, которого я не дождался. Трамвай едет туда, где хорошо. Я остаюсь здесь. Я падаю. Я медленно качусь вниз. Я задыхаюсь. Голова трещит, все внутренности сдавливает. Я не могу. Я не могу ничего, кроме того, как провожать взглядом твое грустное лицо, и трамвай. Тот самый трамвай.
И я синею. Синеет мой нос, и он совсем не чует кислород. Он просто служит умирающему лицу. Прощай, – это все, что могу я сказать. Прощай, – это все, что слышу я в ответ от трамвая. И я чую. Нет, совсем не кислород. Я чую запах твой. Это спасительный запах служит мне кислородом в те мгновенья, как ты пытаешься привести меня в чувства.
Поздно.
Уже слишком поздно. Извини, что не дождался трамвая. Извини, что не заплатил за проезд. Извини, что не плюхнулся рядом с тобой, что не поцеловал тебя, приветствуя. Извини, что ты не смогла укутаться в меня, закрыть глаза, и оказаться там, где поют певчие птицы. Извини, что трамвай не доехал. Извини, что сейчас ты мертво лежишь рядом со мной, сжав мои пальцы. Извини, что я полз, а не стоял. Извини, что я задыхался, и задыхалась ты.
Так надо. Извини, трамвай был последним.
Спасиба!
Посреди двора, серого от дождя и полного грязных луж, стояло голое октябрьское дерево. Его ветви плотно накрывали песочницу, песок которой тускнел с каждым днем, а также частично покрывали узкую дорогу. На самом кончике такой ветки, над самым океаном луж дороги висел единственный выживший яркий, зеленый листочек. Казалось бы, все листья давно уже засохли и опали, их смели в одну кучу дворники, сожгли дети, и их пепел тихонько развеялся в дыме от костра, смешавшегося с воздухом. А этот зеленый, свежий листочек все не отрывался, все держался, все жил.
По океану дорожных луж пронесся ржавый, или оранжевый, кто его разберет, запорожец. Маленькая грязная волна маленько хлынула в песочницу и растворилась, оставив мокрое пятно на мокром песке.
В окно третьего этажа смотрела морщинистая бабка,