Тихо и печально расходились гости Старого Года.
И Надежда, уходя, — молчала, а Лицемерие, выражая на лице своём скорбь, заигрывало с Суемудрием, говоря с ним что-то об Уме, что-то о Терпении, и, говоря, всё боялось, как бы Уныние не подслушало речей его и не выразило ему порицания за его речи.
И, наконец, все ушли.
Остался только Старый Год, уже переодевшийся в платье Нового, да Правда — всегда и везде последняя!
Она мечтала, что выйдет на сцену и просто, ясно, без аффектации ремесленников сцены будет говорить публике слова из своей маленькой роли и, слушая её, эта публика будет думать про себя:
«Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души для того, чтобы все понимали, кик живёт душа».
Ей, дебютантке, ещё девочке, мало знавшей толпу, казалось, что нужно быть только искренней для того, чтобы тронуть душу толпы, — только искренней!
Она думала, что её роль говорит сама за себя своей простотой и наивностью, что истинно красивое — просто и что нужно быть простой и верной правде, чтобы тронуть сердца зрителей.
И она была уверена, что тронет их; и внутреннее чувство говорило ей, что она идёт на большое и важное дело, ибо говорить толпе просто и хорошо о душе и о сердце и о всём, чем живут они, — это крупное и важное, это мучительное и честное дело для того, кто верит в хорошее и доброе.
А она, эта дебютантка, верила, потому что она была молода.
* * *
И вот она вышла на сцену, только занавес отделял её от публики.
Он взвился, дебютантка встала лицом к лицу с ней, и её охватил трепет, оковавши холодом всё её тело и язык.
Сотни глаз смотрели на неё, и в зале царила выжидающая тишина, — тишина, точно подстерегавшая что-то; все люди, казалось, поглощены одним желанием — желанием слышать нечто такое, что оживило бы их, — и казалось, что все они, создав эту тишину, впали во власть её и омертвели в ней.
Не глядя на публику, дебютантка чувствовала сотни глаз, которые точно щупали её, исследовали, смаковали, — и прикосновение их было холодно и возбуждало страх в сердце.
А когда она взглянула в зал, то увидала, что все смотрят на неё с любопытством, только с холодным, безучастным любопытством людей, жаждущих развлечения, — и больше нет ничего во взгляде толпы; нет той духовной связи, которая должна бы быть между толпой и тем, кто вещает ей правду о жизни сердца.
Это было страшно.
А глаза толпы всё продолжали ощупывать её, дебютантку, не ожидавшую, что взгляд толпы обладает этой силой взгляда гремучей змеи.
Секунды были невероятно длинны, и каждая из них, исчезая, уносила у дебютантки частицу её уверенности в смысле своего деяния.
Толпа же ждала, холодная, как всегда, жадная, как всегда, поглощающая своих слуг, как Молох, и расплачивающаяся хлопаньем в ладоши за сок нервов и кровь сердца тех людей, которые добровольно обрекли себя на мучение служить ей словом.
Громадное стоглавое животное, она молчала и, скептически осматривая маленькую фигурку дебютантки, этим молчанием как бы говорила:
«А ну-ка, чем ты и как пощекочешь мои утомлённые нервы?»
И всё гипнотизировала дебютантку своим взглядом гастронома на новый соус.
Пресыщенная и разочарованная в своих исканиях новизны, она смотрела на предложенную ей новинку царственным взглядом какого-то чудовища, могучего, всепожирающего, вечно алчущего и сознающего свою страшную власть над человеком, который в её глазах ценен только как щепочка, поддерживающая ослабевающий огонь её интереса к жизни.
Артист, кто бы он ни был, — раб толпы, если он не гений.
И нет для человека рабства тяжелей и мучительней, чем служение толпе.
Она капля за каплей сосёт его соки, холодно наблюдая, как он утрачивает свежесть таланта и силу своего сердца, — она всё это поглощает, всё поглощает, и — где оно?
Она много пожрала, много пожирает, ещё больше пожрёт и всё живёт, как раньше, — чёрствая, грубая, воспламеняющаяся на момент и тотчас же угасающая, живёт холодная, серая и скучная, сильная, но бездушная, громадная, но умственно низкая…
Она жалкая всё-таки — жалкая, и вот почему люди приносят себя ей в жертву, пытаясь облагородить её, но превращаясь в её игрушку, — в игрушку, которая постольку и интересна, поскольку нова и сложна.
Стеснённая, сжатая, раздавленная тяжёлым взглядом толпы, дебютантка лишила свою роль жизни, торопливо скомкала её и бросила в скучающее, безучастное лицо зрительной залы.
* * *
Сидя в своей уборной, она рыдала, вся содрогаясь от боли сердца, чувствуя себя как бы опозоренной, загрязнённой сотнями взглядов, только что щупавших её… как щупальцы спрута.
Она плакала, чувствуя себя оскорблённой и униженной, а зрительный зал был уже пуст, — все ушли, и никто не знал, что, уходя из театра, оставил в маленьком сердце великую боль.
Она долго плакала.
Ах, пред лицо толпы должен выходить только тот, кто уверен в своей силе и в том, что поработит толпу своей силой. А если не так, — толпа изломает и пожрёт человека.
…Подходя к домику в три окна, красиво спрятавшемуся за палисадником, он замедлил шаги, поправил свою сумку, фуражку на голове, переложил письма из руки в руку, а когда поравнялся с средним окном дома, — предупредительно кашлянул и остановился…
Тотчас же в зелени цветов на окне и между веток сирени в палисаднике показалось лицо молодой женщины, и голосом, полным тревоги и надежды, она спросила:
— Письмо?
— Вам и сегодня нет, — с сожалением сообщил почтальон, вежливо прикладывая руку к козырьку фуражки.
Лицо женщины скрылось; почтальон поднялся на цыпочки, заглянул в окно, вздохнул и пошёл дальше, махнув рукой и сурово наморщив брови. Сделав шагов десять, он вдруг плюнул и довольно громко проговорил:
— Ах, брандахлыст чёртов! Такую женщину и… — Он сконфузился, не кончив фразу, оглянулся вокруг и, дёрнув себя за ус, быстро пошёл дальше.
Был ясный июньский день; с безоблачного неба на землю лился зной. Улица была пустынна; за заборами садов стояли деревья, и листья их были неподвижны, точно замерли в знойной истоме.
* * *
Часов в девять вечера почтальон снова шагал по этой улице мимо домика в три окна, но уже без сумки, неторопливо, как человек, вышедший на прогулку. На нём был белый китель, только что выстиранный и выглаженный, о чём свидетельствовали блестевшие швы. Молодое усатое лицо смотрело озабоченно, и густые брови над большими серыми глазами — нахмурены. Он уже не кашлянул, когда поравнялся с окнами серенького домика за палисадником, а только взглянул на него и, не изменяя походки, прошёл мимо.
С начала весны он носил письма в этот дом часто — почти каждый день; потом они приходили реже, наконец, стали появляться раз в неделю, а вот теперь их нет уже десятый день…
Их всегда ждали с нетерпением и, принимая, — оживлялись, тотчас же разрывали их и читали тут же у окна с весёлым, сияющим радостью лицом.
Почтальону всё это доставляло большое удовольствие; он подавал письма с улыбкой, ему в ответ тоже дружески улыбались; иногда он, подавая письмо, слышал такой хороший, душевный смех; раза два его даже спросили. Один раз:
— Вы, наверное, очень устаёте?
А другой:
— Не правда ли, как жарко сегодня?
Оба раза он с весёлым смехом согласился и с тем, что он устаёт, и с тем, что ему жарко.
А теперь ему больше не улыбаются и если спрашивают, есть ли письмо, так всегда таким сухим и сердитым голосом, точно это он виноват в том, что писем больше нет.
Это ему очень обидно и неприятно, и, когда в конторе он разбирает свою долю почты, ему ужасно хочется встретить письмо с адресом, написанным твёрдым мужским почерком:
«Город Н. Крайняя улица. Вере Даниловне Сосиной».
Но такого письма всё нет.
* * *
Выйдя из улицы в поле, почтальон пошёл к роще, рисовавшейся недалеко от окраины города тёмно-зелёной полосой. Нужно было перейти через овраг, поросший густым кустарником; он спустился в него по крутой тропинке, сорвал по дороге ветку и пошёл по дну оврага, сдвинув шапку на затылок и похлёстывая себя прутом по голенищу сапога.
Иногда он на секунду закрывал глаза, и тогда пред ним вставало овальное бледное лицо женщины с тонкими бровями, всё в пепельных кудрях, падавших и на лоб и на розовые щёки.
Голубые, светлые и весёлые глаза улыбались так ласково и хорошо, — точно гладили по сердцу.
Он вздыхал и тоже улыбался, покачивая головой от удовольствия вспоминать лицо этой женщины.
Вдруг он услыхал недалеко от себя в кустах что-то, похожее на вздох. Он остановился и, изобразив на лице внимание, вслушался. Звук раздался снова.
Слева от него, сквозь зелень, он увидал кусок розовой материи, и что-то толкнуло его туда — ближе…