В лунные тихие ночи он любит сидеть без огня. Когда он погасит лампу, — на момент вся комната точно вздрогнет и сразу наполнится тьмой… Но уже в следующий момент в окно льётся волна лунного сияния, она падает на стол, через него на пол и дальше, на широкий диван… На полосе этого света чуть намечены узорные тени от веток клёнов — там, в саду, под окном.
Учитель смотрит на них долго и пристально, как бы желая догадаться, зачем они тут, эти вечные тени, и что они говорят своими узорами. А когда в саду деревья колебает ветер, тени в комнате — на столе, на полу, на диване — движутся…
Антон Петрович вздыхает и крепко трёт лоб.
— Извини, мама… Ещё выпью.
И выпивает ещё… Часы уже давно пробили одиннадцать, и вот снова хрипят, задыхаются и отсчитывают двенадцать медленных и громких ударов, после чего где-то внутри их долго ещё звучит пружина унылым эхом истекших суток…
— «Жизнь идёт неустанной стопой, предавая забвенью былое, разрушая и снова творя…» — декламирует учитель в такт ударам часов… и протягивает руку к бутылке.
Но уже рука его неверна, и он не сразу наливает рюмку. Стекло задевает за одну из рамок, и грустный звук раздаётся в комнате…
— Извините, Женя… Это я, кажется, вас задел? — ещё внятно шепчет учитель, склоняясь к столу, и, облокачиваясь на него, улыбается портрету девушки, улыбается улыбкой доброй и как бы просящей прощения. — Какая вы славная девушка… И как щадит вас время… оставляя вас жить в моей памяти так долго. Уже двенадцать лет… Я всё прекрасно помню… Вы мне понравились сразу, и сразу же вы увидали это. Вам было приятно моё поклонение… Я понимаю.
Да… Вы — умница, держали меня на большом расстоянии от себя и… Я выпью, мама… Прости…
— …И вы уехали, исчезли, пропали… Я не успел вам в эти два месяца ничего сказать…
Но я много думал о вас… Вы исчезли… да… осталась ваша карточка и я… Это хорошо…
Было бы хуже, наверное, если б вы стали моей женой… К жене не сохраняют того уважения, которое имеют к возлюбленной… Вот вас нет… где вы?.. А я живу и помню вас такой, какой встретил. Вы, наверное, позабыли обо мне и…
— …Я ещё выпью… мама! Твой сын спивается… Ничего… Он это понимает… он ещё не совсем… Ты не беспокойся, мама, он не уронит себя ниже, чем уж есть… Достаточно!..
— …Быть может, вы, Женя, даже вовсе и не тот человек, каким я вас знаю… Наверное, так… Вы, конечно, и злы, и неряшливы, и злоязычны, и пошлы, и мелки… как все женщины…
Но я не успел увидеть в вас ничего этого… и до сей поры… двенадцать лет… считаю вас совершенством среди женщин… Уважаю вас и берегу воспоминание о вас в себе… храню его как единственную порядочную вещь, данную мне когда-то жизнью… Я не жаден… И не хочу ничего…
Впрочем — выпью.
— …Страшно пью, мама, это так… Я знаю — мерзко пью, по-свински напиваюсь, потом сплю, потом просыпаюсь… потом…
Тут Антон Петрович откидывается на спинку кресла и хмурит лоб, делая страшные глаза.
— Большая подлость. Я иду учить «малых сих»… Малые сии — большущие болваны, феноменально тупоголовые… И зачем их учат так рано? Они решительно не в состоянии понимать, что учиться необходимо… для того, чтобы быть чем-нибудь… и что знать полезно… а познавать — наслаждение… как говорил Сенека… Чёрт с ними, — я их ненавижу… Они, наверное, как и я, вот… то есть большинство их… это несомненно!.. У них к этому все задатки… В сущности, они заслуживают сожаления… да! Они не только не знают… не хотят знать жизни через других… свой опыт! Он стоит дорого и… чем они будут платить за него, бедняги?.. Мне их жалко, этих мальчишек…
— …Но… я уже достаточно пьян. Мама, я знаю, что это очень мерзко… но ведь мне сорок шесть лет, и нет никого на свете, кто бы нуждался во мне! А, мама? Ни души! Я не нужен никому! Никому! И мне, пожалуй, уже никого не надо. Потому что я… гм? Что я? Женя? Я?..
Пьяница… но ещё что?.. Ещё… Я скоро кончу мой путь… Достаточно?.. Что такое?
Учитель оглядывается вокруг себя, — ему кажется, что кто-то перебил его пьяное бормотанье тяжёлым вздохом… В комнате полутьма и тишина. Взвизгивая, маятник часов отсчитывает секунды. Одинокий человек уже сильно пьян.
Он крепко трёт лоб одной рукой, а другой, упираясь в ручку кресла, пробует подняться и не может.
— Напился, мама… как скот!
И он печально опускает голову на грудь…
— Ты говорил, Сенека, — пусть даже жизнь великое и несомненное благо… — н-но я не куплю его… за сознание собственной гнусной слабости… Ты не купил… ты благородно умер. А я покупаю… и зачем мне н-нужна жизнь? Зачем? Мне и сотням тысяч подобных?.. Ты сказал:
«Жизнь плохо сторожит нас…» Да, но мы довольно… ловко избегаем смерти… Кто это говорит?
И он снова оглядывается вокруг расширенными и налитыми кровью глазами. Никого нет.
— Н-да… Никто не говорит… а между тем я слышал голос… Я знаю, что это… Я понимаю… хотя я и пьян… Зачем я пью… зачем? Мама, зачем?.. Ведь так я погибаю, мам…
Пьяное бормотанье обрывается плачущей нотой, чем-то вроде визга. И учитель, наклонив голову на грудь и упираясь руками о ручки кресла, тихо плачет сам о себе, ибо чувствует страшную жалость к себе, постепенно погибающему человеку, и жалость эта тем более горька и тяжела, что во всём мире есть только один человек, которому действительно и искренно жалко его. И как он ни пьян, как ни больно ему, всё-таки в нём живо некоторое чувство, и оно сквозь слёзы заставляет его говорить такие речи:
— Разве это я сам? Разве я погиб бы… если бы… кто-нибудь… хоть однажды… Только ты, мама… умела, бывало… обласкать твоего сына… только ты, дорогая моя… Голубушка!
И при воспоминании о матери слёзы ещё сильнее льются из его пьяных воспалённых глаз.
А в комнате темно и тихо, потому что луна уже высоко и лучи её больше не смотрят в окно.
Глаза учителя устремлены на стол; на бутылке с водкой виднеется тусклое пятно, точно чей-то большой глаз с бельмом…
— Спать…
Он пробует подняться на ноги, долго возится и не может встать.
— Вот как напился! — громко говорит он, и голова его понуро опускается на грудь…
Каждый человек есть вселенная… под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история… Парадокс работы романтика Гейне… Почему все знаменитые евреи — идеалисты и романтики?.. Да… что такое?..
— …Могила… и в ней я… всемирная история… Это смешно… Я пьяница… а вселенная — чёрт знает, что такое… но я в ней один…
Лицо у него то и дело перекашивается от тех усилий, с которыми он говорит, борясь с рыданиями, подступающими к горлу. И его щёки мокры от слёз… Концы усов опущены книзу, галстук съехал на сторону, и расстегнувшаяся рубашка обнажает неровно дышащую грудь…
Бывают моменты, когда в комнате слышны только визги и удары маятника да хриплое дыхание пьяного.
Но они кратки, потому что учитель всё хочет сказать что-то и всё бормочет свои бессвязные речи.
Он просит прощения у мамы и жалуется ей на жизнь и оправдывает пред нею себя…
Потом обращается к Жене с почтительной речью не без нотки горького скептицизма и говорит со стоиком Сенекой тоном уважения о понимании жизни…
И вдруг начинает хохотать диким и пьяным смехом. Он никого не разбудит своими речами: к нему уже привыкла его квартирная хозяйка, а кроме неё, никто не может услыхать его.
И часто, не имея сил добраться до своей постели, он так и засыпает в кресле вплоть до утра…
Церковь Трёх святителей стояла на горе, а по склону горы раскинулся маленький уездный городок; он сползал к её подошве, омываемой речкой, и с церковной колокольни был виден весь до последней лачужки.
Маленький, утопавший в зелени город, при взгляде на него сверху, производил странное впечатление: казалось, что некогда он стоял на вершине горы и чьей-то силой был сброшен вниз с неё.
Смятённая толпа однообразных домиков ринулась под гору и остановилась в хаотическом беспорядке, удержанная и разъединённая деревьями и кустами, покрывавшими гору весёлой, живой массой.
И вот на пышном ярко-зелёном фоне тут и там сквозят тёмные пятна крыш и стен. В центре их стройно вздымается кверху колокольня другой городской церкви; металлический крест её, отражая лучи солнца, сияет над пленённым городом, как маяк, указывающий его жителям пункт, к которому они должны стремиться.
Эта колокольня и ещё пожарная каланча — две высшие точки в море зелени, а над ними высоко на горе, в густой чаще лип, стоит Трехсвятская церковь — белая, яркая, с золотыми главами. Она построена уже давно каким-то богачом-помещиком, выбравшим местом для неё старый парк на краю горы. С трёх сторон её окружают могучие старые липы, осеняя своими пахучими ветвями её стены; с четвёртой, к городу, липы срублены. Церковная паперть гостеприимно смотрит на город, и кажется, что лес расступился пред ней для того, чтобы не препятствовать людям издалека видеть тяжёлую дверь в дом божий.